Понимание

Богат Евгений Михайлович

Писатель Евгений Богат, после выхода в свет книги «Ничто человеческое…», получил множество писем, писем-исповедей. В своем новом произведении он широко использует их. Автор видит перед собой прежде всего читателя трудолюбивой души.

Как стать человеком в полном смысле этого слова, не потерять себя или как найти себя? — вот одна из центральных тем книги. Она проходит через многие читательские письма, в каждом из которых авторы рассказывают о себе, делятся своими раздумьями, сомнениями.

Книга рассчитана на массового читателя.

ОТ АВТОРА

Позволю начать это повествование с мысли, которой посвящен будет… эпилог.

Понимаю, читатель может подумать: почему бы автору не поставить эпилог в начале, если основная тема, которой он посвящен, должна не завершать повествование, а открывать его.

Но делать это, при кажущейся легкости, логически нецелесообразно: то, что в самом начале очерчено будет лишь как замысел, волнующий автора, то есть как нечто ясно желаемое и в то же время несколько туманное, — на заключительных страницах должно стать аргументированной возможностью воплощения. Я говорю не о воплощении, а лишь о возможности его не только по мотивам ложной или неложной скромности, а из-за неохватности, непосильности задуманного мною для одного человека.

Для того, чтобы осуществить задуманное более или менее полно, нужна, наверное, совместная работа, наподобие той, что ведут фольклористы, записывающие, собирающие старые и новые песни, нужны «кабинеты мемуаров» при редакциях в издательствах, нужны усилия социологов, исследующих разнообразную писательскую почту.

Но показать осуществимость замысла, наверное, в силах и одного человека.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НРАВСТВЕННЫЕ ДИАЛОГИ

Неожиданное письмо

Уважаемый писатель!

Мне кажется, что некоторые Ваши герои чересчур заняты собой, собственным внутренним миром, собственными переживаниями, из-за этого у них иногда не остается душевных сил, чтобы понять товарища, подругу, не говоря уже о малознакомом человеке. Тому, кто занят лишь собой, кажется, что он сам — лучший подарок окружающим и иных подарков не нужно. Он говорит лишь о себе и лишь о себе думает.

А пишу я Вам об этом потому, что решила поставить крест на моей любви… Три года назад я была в турпоходе и познакомилась с милым человеком. Я его полюбила, он меня, как казалось мне, тоже. Но я — замужем, он — в неближнем городе. Самым большим чудом были письма. Каждый день я получала его чудесные письма на адрес подруги. Потом, чтобы не лгать, — от вранья устаешь и теряешь себя, — рассталась с мужем, хоть и был он добрым, хорошим человеком. Рассталась, потому что любви уже не было, ее вытеснило чувство к новому избраннику, более близкому мне по душе, понимающему поэзию, понимающему музыку.

И вот берем отпуска, едем к Черному морю в феврале, когда Ялта несравненна. Каждый день мы сидели у моря, говорили о «Даме с собачкой», о нашей любви. В сущности говорила об этом я одна, а он… он без остановки жаловался на невзгоды, на то, что на работе его не понимают, в доме вечно полно родственников, мать — открытый хлебосольный человек, а ему хочется тишины и покоя.

Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике — огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: «Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?» «Зачем? — разумно ответил он. — Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану». Эти «шестьдесят копеек» меня доконали. Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.

Полчаса перед сном

1

Известно, что явления искусства волновать могут и людей с холодным сердцем — для этого нужна лишь большая эмоциональная восприимчивость. Поэтому, когда Анна Георгиевна Жеравина из города Томска написала мне, что герои одной из последних моих книг («Узнавание») — люди минувших веков, сочетавшие в себе художественный талант с большой совестью, заставили ее по-новому посмотреть на жизнь и собственную судьбу, она, по сути, ничего существенного о себе не рассказала.

Через месяц я получил второе письмо от Анны Георгиевны, из которого понял, что «Узнавание» было лишь искрой, которую ветром занесло в пороховую бочку. И вот бочка воспламенилась и на куски расколола тишину. Но оглушен и ослеплен при этом был лишь один человек — сама Жеравина. Потому что пороховой бочкой была ее душа.

Принято думать, что нравственные потрясения переживают лишь великие люди и знаменитые литературные герои. Второе письмо Анны Георгиевны Жеравиной взволновало тем, что подтвердило давнишнее мое убеждение, — нравственное потрясение, открывающее новое содержание в жизни, может быть уделом любого человека. Для этого нужно совсем «немного»: подспудная, так сказать, подземная работа души, которая и делает ее подобной пороховой бочке, ожидающей неминуемой искры…

Что же открылось Жеравиной? Ее вина перед людьми. Дабы читатель понял меня точно, тороплюсь добавить, что по нормам самых строгих законов — и юридических и, пожалуй, нравственных — Жеравина ни в чем перед людьми не виновата. А тороплюсь добавить это потому, что сегодня само понятие вины мы склонны толковать чересчур поверхностно, упрощенно и формально. В нашем — порой излишне «юридическом» — понимании виноват лишь человек, совершивший явно или тайно зло. Но мы не склонны усматривать виновность в поведении человека, не совершившего добра, когда он мог его совершить, или не сумевшего ответить добром на добро. Однако еще полбеды, когда не строги мы к окружающим, хуже, когда мы не строги к себе самим.

Жеравина с исключительной (на мой взгляд, неоправданной) строгостью осудила себя за неблагодарность — за неблагодарность к людям, без которых она не состоялась бы не только духовно, но и физически. При этом неблагодарность она поняла не как забвение или гордыню, а тоньше, человечнее и в то же время энергичнее — она поняла ее как отсутствие деятельной памяти, которая может выражаться бесконечно разнообразно.

2

Первый раз она столкнулась с ненавистью, когда, окончив истфак Томского университета, пошла работать в школу учительницей. В ее классе был такой переросток — Ваня. На каждый урок она шла как на бой, потому что Ваня этот, которого одноклассники боялись и не любили за большую физическую силу и угрюмость, сосредоточил все неприятие мира, в котором чувствовал себя одиноким и непонятым, на ней — учительнице. И чем терпимее — до мягкотелости — она относилась к нему, тем непримиримее он ненавидел ее. Он рисовал на уроках ее портреты, изображая настолько нескладной, нелепой, что даже самые добрые мальчики и девочки не могли удержаться от нехороших улыбок. Уроки истории были для него, по существу, уроками рисования, и рисовал он одного человека — ее. Она не жалела ни педагогического мастерства, ни даже педагогических ухищрений, чтобы расположить его к себе, — он по-прежнему рисовал. Если бы собрать эти портреты воедино, получился бы, наверное, солидный том.

Он не окарикатуривал ее, рисуя, это были не шаржи, а именно рисунки — его безжалостное видение учительницы. Она чувствовала, что ее силы на исходе, что она не сегодня-завтра сорвется, изорвет очередной рисунок, может быть, даже ударит «художника». И понимала, что это было бы ужасно. А он, как ни в чем не бывало, рисовал, и весь класс наблюдал за необычным «поединком» между Ваней-переростком и молодой — вчерашней студенткой — учительницей. Она рассказывала на уроках истории о самоотверженности, духовном богатстве человека — он с непроницаемым лицом рисовал. И тогда она, чувствуя себя побежденной, решила уйти из школы. Но на самом деле побежден был он.

Я расскажу чуть позже, чем закончилась эта история, а сейчас, перескочив через ряд лет, перейду ко второму человеку, ненавидевшему Жеравину. Она тогда уже работала не в школе, а в университете.

3

Как говорится, волей судеб она была вовлечена в пренеприятную историю: судили одного из ее студентов — веселого, доброго, милого, обаятельного, душу общества, любимца факультета, судили за дело, в котором соединились цинизм и ребячество: он по чужим паспортам получал напрокат вещи и открыто торговал ими на рынке. Само собой разумеется, он был пойман и изобличен, истфак послал в суд общественного обвинителя. И вот этот общественный обвинитель, тоже студент, на первом же судебном заседании начал защищать подсудимого, стал де-факто общественным защитником. Сыграли тут роль, наверное, и искреннее раскаяние виновного, и его большие успехи в учении, его обаяние, давнишняя любовь к нему товарищей. Общественный «обвинитель-защитник» отстаивал интересы подсудимого с темпераментом Плевако, и судьи, казалось, склонны были отнестись к его аргументам с сочувствием.

Появилась надежда, что дело идет к условному наказанию. Жеравина эту надежду убила: она осудила беспринципно-сентиментальный гуманизм общественного «обвинителя-защитника», студент получил совершенно реальное наказание — ушел в колонию.

Через годы, отбыв это наказание, он вернулся в Томск, в университет. Более того, он вернулся к ней, потому что его по-прежнему увлекал тот раздел истории, которым она издавна занималась, — жизнь крестьян Сибири второй половины XVIII века.

Он ни разу не посмотрел ей в лицо. А она кожей лица ощущала его ненависть. На экзамене она неслышно выходила из комнаты, оставляя его один на один со вторым экзаменующим, чтобы — казалось ей — эмоционально помочь студенту, но, наверное, и потому, что ненависть его ощущать было нестерпимо.

Она хотела объяснить, почему тогда на суде была жестока, но, как человек трезвого ума, понимала, что теперь, когда он отсидел, отстрадал, объяснять это малоубедительно. Они жили в университете бок о бок: он — с ненавистью к ней, она — с внутренней беззащитностью перед этой ненавистью.

4

Она шла между партами, стараясь не замечать ту, которая на ее уроках была более мольбертом, чем партой. И конечно, не удержалась, посмотрела. Он рисовал. Рисунок был почти закончен, и это была она.

Это была она, увиденная беспристрастным оком, которое не романтизирует, но и не уродует. Это была она, настоящая. Мальчик поднял голову, опустил — урок окончился; это был его последний рисунок.

Несмотря на любовь к рисованию (бесспорно, странноватую), он поступил в медицинский институт, и однажды на улице она увидела, что навстречу ей бежит большой, нескладный детина, улыбается всем лицом и тянет — как лапу — руку. Это был он: они гуляли по весеннему городу, говорили, он открывал ей душу доверчиво, как ребенок, хотя был уже не ребенком, а мужчиной. Он рассказывал о том, что было ей — учительнице его — известно и раньше, но теперь она понимала это как бы по-новому: детство без родителей, непонятость, одиночество.

Но ее-то, Жеравину, желавшую ему добра, он за что ненавидел?!

Вот тогда-то, в первом откровенном объяснении с ним, зародилась у нее мысль, получившая завершение через ряд лет на выпускном вечере в университете, когда к ней неожиданно подсел человек, Которого она бестрепетно послала А колонию.

Потенциал личности

У читателей — и даже у литераторов — живет убеждение, что о хорошем человеке писать легко, — ну, хотя бы потому, что, рассказывая о нем, не вызываешь «огня на себя», который порой, бывает, осложняет жизнь писателя и журналиста, когда он резко и нелицеприятно осуждает, обличает, а потом вынужден улаживать конфликты, отвечать на опровержения…

Когда я был моложе, мне тоже казалось, что очерк «положительный» сопряжен с меньшей ответственностью, чем очерк «негативный». И лишь с течением лет понял, что тут далеко все непросто: автор действительно не вызывает «огня на себя», но порой, как это ни странно, он вызывает «огонь» на… положительного героя.

Быть героем «положительного» очерка миссия нелегкая: человек вдруг как бы оказывается под мощной линзой общественного любопытства, его рассматривают будто бы заново, взыскательно судят о том, соответствует ли он — живой, подлинный — тому концентрированному образу, который дан на газетных, журнальных или книжных страницах. И что самое существенное: в этот «микроскоп» вставлены разные стекла — чистые и нечистые, «розово-голубые» и «пасмурно-темные», и от цвета их зависит суждение читателя о герое.

Я сейчас с разрешения Анны Георгиевны Жеравиной расскажу о той разнообразной почте, которую она получила после опубликования очерка «Полчаса перед сном».

Начну с письма, написанного самым родным ей человеком — дочерью. (В момент публикации А. Г. Жеравина находилась в Ленинграде, туда и написала ей дочь.)

Первый назидательно-педагогический диалог

1

14 марта 1968 года в доме у Пелагеи Георгиевны Федорович было по-именинному шумно и весело — собрались почти тридцатилетние мужчины и женщины, которых она когда-то учила читать и любить Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова.

За столом беспрерывно шутили: школьные воспоминания, даже и не дающие повода для веселья, — получение двоек, неудачное сочинение, переэкзаменовка — были теперь источником радостных воспоминаний, может быть, потому, что почти у всех, кто сидел рядом со старой учительницей, жизнь складывалась более или менее удачно. За плечами остались университеты, институты, техникумы, увлекала работа, радовала жизнь, молодая семья или ожидание ее…

Пелагея Георгиевна ужо не работала в школе, получала пенсию, но в доме ее толпилась молодежь постоянно. Казалось, молодые остались в ее жизни навсегда: она помогала им при поступлении в институты, потом при выборе работы и даже иногда (хотя избегала этого) при выборе жены или мужа.

Лена Рощина веселилась с остальными и даже, может быть, чуть больше, чем «мальчики и девочки», собравшиеся в этот день у старой учительницы, чтобы поздравить ее с шестидесятидевятилетием. Все немножко выпили, языки развязались, и одна из «девочек» (двадцатисемилетних!) в разгар веселья обратилась к Лене через весь стол:

— Как изменилась ты за последнее время, неузнаваемая стала… Такая красивая, посмотрите!

2

Хочу извиниться перед читателем за небольшое композиционное лукавство, которое заключается в том, что я покажу первой не автора письма (которую я увидел, конечно же перед тем, как ехать к учительнице), а Пелагею Георгиевну Федорович.

Эта перестановка кажется мне целесообразной, потому что именно в личности старой учительницы, ее образе мыслей и укладе жизни забрезжили ответы на вопрос, который я, возможно, чересчур торжественно назвал тайной. Почему Елена тогда ушла, а сегодня хочет вернуться?

Пелагея Георгиевна ждала меня в назначенный час и — не успел я позвонить — отворила. В первую секунду показалось мне, что это не она. И если бы не было твердо мне известно, что дочь ее (тоже Лена) давным-давно умерла, то подумал бы — дочь. Поразительно молодили ее, восьмидесятилетнюю, темное, почти парадное платье с белым кружевным воротничком, изящные, некомнатные туфли, вся осанка, чем-то напоминающая ермоловскую на известном серовском портрете.

Мы уселись в небольшой комнате — письменный стол, этажерки с книгами, репродукции картин по стенам — в комнате, где царила почти стерильная чистота.

Я достал письмо.

3

— …Я окончила университет, — рассказывала мне Елена Константиновна, — и становилась самостоятельным человеком, а Пелагея Георгиевна, очевидно, ожидала, что я навсегда останусь милой нескладной девочкой. Я ее любила не меньше, а даже больше. Когда она болела и лежала — у нее больные сосуды, — я сидела рядом часами, ожидая, когда надо пойти в аптеку и подать лекарство. Мои самые высокие воспоминания в жизни, — она вдруг улыбнулась, точно открыв что-то новое в себе самой, — не медовый месяц с мужем и даже не рождение ребенка, а совместная жизнь с ней после окончания школы у нее на даче под Москвой или на берегу Черного моря, в Ботаническом Никитском саду. Она все расходы брала на себя, ведь я из бедной семьи. Но дело не в этом: она настолько не жалела для меня души, настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.

Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм, гм», и больше ничего.

Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».

Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.

Тогда, 14 марта 1968 года, я хотела пойти к ней с моим будущим мужем. И побоялась. Я шла к ней с чувством вины, и отсюда подарки, не свойственные нашим отношениям.

4

По этой же лестнице в апрельский день 1979 года медленно, как бы одолевая тяжко каждую ступень, поднималась через одиннадцать лет Елена Константиновна Рощина.

Остановилась на втором этаже, позвонила.

Пелагея Георгиевна никого не ждала в этот вечерний час и поэтому долго допрашивала перед тем, как открыть, кто это, а Елена Константиновна повторяла все тише и беспомощней:

— Откройте, пожалуйста… Я вас очень прошу…

Отворив, Пелагея Георгиевна не узнала в первую минуту Елену, ведь одиннадцать лет — это немало. А когда узнала, не говоря ничего, быстро ушла из передней в комнату. Села за стол, закрыла ладонями лицо.