Восток есть Восток

Бойл Том Корагессан

Т. Корагессана Бойла сделали по-настоящему знаменитым лучшие американские журналы: уже двадцать лет «The New Yorker», «Harper's Basaar», «Esquire», «Playboy», «GQ» буквально сражаются за право опубликовать его рассказы. За свою авторскую карьеру Бойл собрал пять престижнейших премий имени О. Генри, три премии американского Пен-центра, трижды получал приз «Выбор американских редакторов» и дважды — титул автора «Лучшего американского рассказа». Сейчас на его счету полтора десятка книг, переведенных на семнадцать языков, и звание лауреата французской Премии Медичи, одной из самых почетных в Европе. А еще — фильм «Дорога на Вэлвилл» (1994) по его роману, снятый великим Аланом Паркером с Энтони Хопкинсом в главной роли. Роман «Восток есть Восток» — захватывающая одиссея японца-полукровки, сына американского хиппи. Пробираясь в непонятную, враждебную ему Америку, где он ищет Город Братской Любви, Хиро Танака берет с собой частицу Востока — кодекс самурайской чести Юкио Мисимы.

Часть I. Остров Тьюпело

Дела малозначительные

Он плыл то на животе, то на спине, греб руками и ногами, отдувался; казалось, он плывет уже целую вечность. Сначала кролем, потом брассом, потом иокогамским баттерфляем. Выбился из сил, вцепился покрепче в пробковый спасательный круг и застыл без движения, похожий на бесформенного обитателя морских глубин, белесый ком плоти. На пятом часу его стали одолевать мысли о

супе мисо

— жидкой, пахнущей морем похлебке, которую бабушка варила из рыбьих голов и угрей. Потом он принялся воображать ледник, весь уставленный бутылками с янтарным пивом, но со временем эти видения исчезли и осталось только одно — просто вода.

Когда зашло солнце, унеся с собой все краски и оставив позади холодную, жесткую, как лист олова, поверхность океана, язык пловца распух, а в желудке закопошились маленькие безжалостные зверьки голода. Кожа рук набухла и стерлась, каждое прикосновение к спасательному кругу обжигало огнем. Чайки летали все ниже, с явно профессиональным интересом приглядываясь к человеку.

Он мог бы сдаться. Погрузился бы в сон о постели, об ужине, о доме, плавно сполз бы в бульон океана, выпустил круг, и безымянные волны сомкнулись бы над его головой. Но нет, надо держаться! Он вспомнил о Мисиме и Дзётё, о книге, которая была прилеплена к груди клейкой лентой — где-то там, под раскисшим, липким свитером. Предварительно засунув между страниц четыре диковинные купюры зеленого цвета, он обернул книгу в несколько слоев полиэтилена. Теперь под этой заветной ношей билось его сердце.

Важные решения следует принимать легко,

 — говорил Дзётё. —

Дела же малозначительные требуют всестороннего рассмотрения.

Да. Вот именно. Какая разница — выживет он или погибнет, доберется до берега и получит тарелку дымящейся лапши со свининой и зеленым луком или же будет сожран акулой, которая подплывет снизу и схватит зубами за щиколотку, за колено, за ляжку? Что действительно важно, так это… луна. Маленькая, идеально круглая скобочка, выползавшая из-за темной черты горизонта. Месяц был девственно-белый и очень тонкий, как обрезок ногтя. Плывущий забыл о голоде и жажде, о кишащих жизнью морских глубинах и вступил во владение луной.

На самом деле он уже знал, что доплывет до берега, поэтому совет Дзётё принять было нетрудно. Во-первых, над водой вовсю разлетались птицы — пеликаны, бакланы и чайки дружно устремились на запад, поближе к гнездам. А во-вторых, море пахло уже совсем по-другому. Матросы рассказывали, что сладкий, струящийся издалека воздух суши способен разбудить среди ночи, поднять с койки за добрых тридцать миль от берега. Сам он, правда, ничего подобного не замечал — ведь это было его первое плавание. Точнее говоря, не замечал, пока был на борту «Токати-мару». Зато здесь, над самой гладью океана, где вся его коротенькая двадцатилетняя жизнь стала расползаться, как размокшая веревка, готовая вот-вот оборваться, аромат суши буквально ударил ему в лицо. Нос внезапно превратился в сложный, высокочувствительный аппарат, с собачьей безошибочностью определявший происхождение любого запаха: каждую травинку на затаившемся в черной тьме берегу, людей — американцев, подванивающих сливочным маслом, кетчупом, майонезом и прочей дрянью; мертвый сухой песок; ил, в котором ползали крабы и черви, догнивала дохлятина. Запахов было невероятное множество: мускусом пахли дикие звери; домом и уютом — собаки, кошки и попугаи, металлом — краска и топливное масло; сладостью — выхлопы лодочных моторов. А ночные цветы — жасмин, жимолость и еще тысяча других, названия которых он не знал, — благоухали так сильно и пряно, что хотелось расплакаться.

«Токати-мару»

Однако Хир

о

Тан

а

ка был таким же китайцем, как Рут Дершовиц. Нет, Хиро принадлежал к народу Ямато, как называют себя японцы. Во всяком случае, по матери — уж в этом-то никто не посмел бы усомниться. А свой корабль «Токати-мару» Хиро покинул при весьма печальных обстоятельствах. Точнее говоря, не покинул, а попросту сиганул за борт. Он не проспал час отплытия в объятьях девицы из портового бара, не провалялся мертвецки пьяный в каком-нибудь закоулке — он совершил прыжок в неизвестность, навстречу гибели. Причем совершенно сознательно. В свое время так же поступил его кумир Юкио Мисима, а до того — кумир Мисимы, Дзётё Ямамото. Хиро Танака был человеком решительным. Уж если покидать корабль, так смело и без хитростей: взял и сиганул.

В тот день «Токати-мару» плыл на север вдоль побережья штата Джорджия, держа курс на Саванну. На борту имелся груз: запчасти для тракторов, проигрыватели новейшей модели, микроволновые печи. Обычный день, такой же, как другие. Дул свежий ветер, палило солнце, сухогруз водоизмещением 12000 тонн утюжил волны, словно складки на рубашке. Все сорок человек экипажа, чинно распрямившись, сидели в столовой и уплетали обед. (Меню не японское: тушенка, сардины в масле, яйца всмятку, жареная картошка — причем все это перемешано вместе, полито соусом «А-I» и сдобрено горчицей.) Впрочем, нет — шесть человек отсутствовали. Капитан Нисидзава спал у себя в каюте, нализавшись

сакэ

, старший помощник Вакабаяси находился в штурманской; матрос первого класса Медведь (кличка) стоял у штурвала; матросы второго класса Дораи и Плакса (тоже кличка) несли вахту; Хиро Танака сидел в карцере.

Собственно, это был не карцер, а кладовка третьей палубы, помещение размером с квартирку, где Хиро жил вдвоем с бабушкой перед тем, как отправиться в плавание на «Токати-мару». Кладовку освещала единственная сорокасвечовая лампочка, да и та мигала. Для принятия пищи Хиро получил деревянную миску и палочки, для отправления естественных надобностей — ведро, для сна — ватный тюфяк, чтобы накрыть холодный стальной пол. Вентиляция отсутствовала, пахло дезинфекцией и топливом, которое днем и ночью пожирали огромные турбины. По стенам были развешаны двадцать швабр, двадцать ведер и шестнадцать щеток. Еще в кладовке валялся всякий мусор: какие-то стамески, пустые коробки, одна измазанная дегтем кроссовка «Найк» — похоже, ее зашвырнуло сюда во время последнего шторма. Дверь была заперта снаружи.

Хиро так старался быть предельно внимательным, вежливым, никого не задевать, все время помалкивать, поменьше обращать на себя внимание — и что же? Угодил в эту мерзкую стальную клетку, где на целый день выдавали одну кружку воды и два рисовых колобка. А все из-за поступка, столь мало сочетавшегося с его миролюбивым характером: Хиро не выполнил прямой приказ офицера, старшего помощника Вакабаяси, ветерана битвы при Раротонге. С тех пор Вакабаяси жил, весь нашпигованный шрапнелью: она засела в спине, руках, ногах, шее. Нрав у старпома был крутой. Прямой приказ состоял в том, чтобы Хиро перестал сжимать горло главного кока Тибы, который беспомощно барахтался под навалившимся на него агрессором. А весил молодой человек немало — почти восемьдесят кило при росте метр семьдесят пять. Хиро очень любил поесть. А главный кок Тиба очень любил выпить и потому весил меньше, чем мокрая швабра.

Момент был довольно сложный. Второй кок Моронобу, по кличке Угорь, который и сам некогда плеснул кипятком в физиономию старшему чину (повздорили за бутылкой «Сантори»), верещал, как попугай: «Караул! Убивают! Он его сейчас прикончит!» Главный механик, нервный молчаливый старичок за семьдесят, с больными ногами и вечно выпадающей вставной челюстью, безуспешно пытался оттащить Хиро от жертвы. С полдюжины матросов просто стояли и улюлюкали. Тут и появился старший помощник в своем белоснежном кителе. Он увидел сцепившихся драчунов, громовым голосом отдал вышеуказанную команду, но как раз в этот миг кораблю вздумалось зарыться в волну, и старпом, потеряв равновесие, налетел на котел с супом. Суп — галлонов двадцать, не меньше — вылился на Хиро и Тибу (последний и без того насквозь пропах рыбой). Невзирая на происходящее, Танака пальцев не расцепил.

«Танатопсис-хаус»

Все утро Рут наблюдала, как собирается гроза. В полседьмого было так сумрачно, что она чуть не проспала подъем. Шорты и майку Рут натягивала в весьма мрачном состоянии духа. Она спустилась к завтраку ровно в семь, заняла свое обычное место за «столом молчания». Ей казалось, что ночь все еще продолжается. Оуэн Берксхед, администратор колонии, зажег по углам настенные лампы, но за окнами было тускло и сумрачно, а внутри — душно, неуютно, и воздух какой-то шершавый, плотный, будто вязаное кашне. Гром пока не рокотал, молнии не сверкали, дождь не поливал, но Рут интуитивно, всем своим существом ощущала приближение бури. Это предчувствие роднило ее с природой — с забившимся под камень тритоном, с притаившимся в паутине паучком. Разумеется, поделиться своими ощущениями с соседями она не могла. «Кажется, дождь идет» или там, скажем, «Ну, сейчас ливанет». Исключалось. Ведь Рут добровольно выбрала «стол молчания».

Септима, мать Саксби, дама за семьдесят, в данный момент звучно похрапывавшая в своей опочивальне, что находилась в непосредственной близости от столовой, основала фонд «Танатопсис» лет двадцать назад, после смерти супруга. Она взяла за образец знаменитые творческие колонии — Яддо, Макдауэлл, Каммингтон. Особенно пришлась ей по сердцу традиция устраивать отдельный «стол молчания». Существовало мнение, что творческие люди определенного склада нуждаются за завтраком в абсолютном медитативном безмолвии, изредка нарушаемом разве что деликатным звяканьем чайной ложечки о край блюдца. Молчание дает художнику возможность плавно и плодотворно перемещаться из царства снов в то возвышенное состояние, когда эстетическое устремляется из сокровенных глубин души прямиком к поверхности. Были, естественно, и творцы иного темперамента, нуждавшиеся в противоположном — шуме, веселье, озорных шутках, сплетнях и кислом утреннем дыхании собратьев по искусству. Такие в живой беседе приводили в порядок свои мысли, истомленные мечтами о славе, величии и посрамлении соперников. Для этой категории Септима устроила «стол общения», находившийся во второй столовой, за двумя массивными дверьми темного дуба.

Даже в это утро, когда внутри все сжималось от предчувствия шторма и Рут ощущала в теле странную легкость, почти невесомость, и кружилась голова, и подкатывало беспричинное волнение, она все же предпочла «стол молчания». Рут провела в колонии две недели (это было четырнадцатое утро), и ей даже в голову не пришло, что можно завтракать в каком-то ином окружении. Все именитые и солидные, за исключением Ирвинга Таламуса, чья специализация — еврейско-интеллигентские терзания — требовала постоянной суматохи, сидели в кругу молчаливых: и Лора Гробиан, и Питер Ансерайн, и прославленная скульпторша в стиле «панк» с запавшими глазами и бледной, как у трехдневного покойника, кожей. Рут наслаждалась таким соседством. Делая вид, что читает саваннскую газету (их привозили накануне днем на пароме, потому новости всегда были вчерашние), она не спускала глаз с Лоры Гробиан — о, эти впалые щеки и знаменитый затравленный взгляд! До чего же интересно было слушать, как великая писательница соскребает ложкой холодные хлопья, наблюдать, как сурово обошлась с ее лицом безжалостная ночь! С не меньшим любопытством изучала Рут и недавно разведшегося Питера Ансерайна, с его длиннющим носом и раздутыми ноздрями. Тот уплетал за обе щеки и недобро хмыкал, не отрывая глаз от книжки, всегда европейской и непременно на языке оригинала. Казалось, он так и родился с книгой под носом. Удобен «стол молчания» был и тем, что мимо дефилировали приверженцы утреннего общения, следовавшие в соседнюю столовую, и сразу делалось ясно, кто с кем вместе спустился к завтраку. Рут наблюдала, делала выводы, строила планы, а когда оставаться за опустевшим столом становилось уже неприлично, она вставала и отправлялась к себе в студию (четверть мили лесом). Саксби, разумеется, дрых до двенадцати.

Дождь все еще собирался, когда Рут приготовилась к трудовому дню: положила в портфель тетради, мятные леденцы, компакт-пудру, расческу и толстый, ужасно низкопробный роман, который читала тайком от окружающих; сунула под мышку вчерашнюю газету, подцепила из стойки в прихожей зонтик и выпорхнула наружу. Это время дня она любила больше всего. Вымощенная камнем и обсаженная почтенного возраста геранями и жонкилиями тропинка вела под сень сосен и бородатых дубов, там пахло болотом. Вскоре, правда, предстояли муки творчества, но аромат трясины и моря, заливавшего болота два раза на дню, пробуждали воспоминания о Санта-Монике и детстве, простом, чистом, беззаботном, не омраченном манией славы (и ее вечной проклятой спутницей — необходимостью работать) — болезнью, которой Рут заболела в шестнадцать лет. Хоть в это время года царила невыносимая жара и духота (Рут часто говорила, что весь штат похож на душевую в общежитии), хоть в листве засели в засаде комары и слепни, Рут всякий раз испытывала радостное возбуждение. Еще бы — ведь она в самом «Танатопсисе», пишет прозу или, во всяком случае, пытается писать, окруженная собратьями по творчеству: тут и Питер Ансерайн, и Ирвинг Таламус, и Лора Гробиан, и, конечно же, пучеглазая композиторша, которая, невзирая на малопривлекательную внешность, была главной звездой из всех двадцати шести обитателей творческой колонии.

Близкие друзья называли Рут Дершовиц на французский манер «Ла Дершовиц». Ей было тридцать четыре года, но она утверждала, что двадцать девять. Писать Рут начала еще в школе, поощряемая учителем литературы Джоном Бердом, которого, скорее всего, интересовали не столько полудетские опусы ученицы, сколько ее пухлые губки и потрясающий бюст. Сверхурочные занятия длились до глубокой ночи. Рут успела поучиться почти во всех лучших творческих мастерских — спасибо щедрому папе — и с грехом пополам получила диплом захолустного колледжа (специальность — антропология). За год учебы в университете штата Айова и семестр в Эрвинском университете академических лавров она не стяжала. Творческие успехи ограничивались публикацией четырех нервных, очень мрачных рассказов в маленьких журнальчиках: два раза в «Дихондре», с редактором которого Рут познакомилась в богемном кафе, один раз в «Светлячке» и один раз в «Драгоценных пуговках». С деньгами дела шли паршиво, впереди маячила судьба вечной официантки. В Саксби, только что вылетевшего с океанографического факультета, Рут влюбилась сразу же — в ямочки на щеках, веселый смех, широченные плечи и большой дом на острове Тьюпело. И вот она тут, на острове. Навсегда. Или, по крайней мере, надолго.

Свинячий Лог

На следующее утро после побега с корабля и размышлений средь вздымающихся черных валов Атлантики о малозначительности собственного исчезновения Хиро Танака проснулся в густой болотной траве. Солнце стояло высоко в небе и, пока выбившийся из сил беглец спал, успело обжечь ему лицо, руки и подошвы. Хиро лежал на спине, наполовину сползший в соленую воду, — в трясину не давало погрузиться сплетение белых корней, служившее матрасом его телу. Корни принадлежали траве, именуемой Spartina alterniflora. Если б Хиро перерезал их ножиком, предусмотрительно прихваченным с собой, то по шею провалился бы в вязкую жижу. Но он не думал ни о корнях, ни о болоте, ни о множестве мельчайших порезов, оставшихся на его коже после соприкосновения с бритвенно-острыми травами во время ночных блужданий по берегу. Хиро проснулся не от качки и спертого воздуха темницы, а от пения птиц и густого зловония трясины. Когда он оправился от изумления, его мысли сфокусировались на одном: необходимо подкрепиться.

Прежде всего ужасно хотелось пить. Нет, «хотелось» — не то слово, Хиро буквально сходил с ума от иссушающей жажды, как выжженные засухой африканские деревни или скрюченные кустики пустыни. Последний раз пресной воды он хлебнул два дня назад, когда старый Курода принес ему очередные два колобка риса и оловянную кружку. Крупицы соли осели на ресницах, в носу, на гландах и аденоидах, сдавив горло удушающей хваткой. Хиро казалось, что в глотку ему забили кляп, что он сейчас задохнется. В панике беглец приподнялся на четвереньки — вода приятно охладила запястья, солнце обожгло спину — и чуть не вывернулся наизнанку, блюя желчью и желудочным соком. От едкого привкуса горло и вовсе вспыхнуло огнем, и, хотя Хиро, посмотревший достаточно фильмов про морские злоключения (и «Спасательную шлюпку», и «Мятеж на „Баунти“»), отлично знал, что соленую воду пить нельзя, что от нее начинаешь сходить с ума, что отсюда рукой подать до каннибализма, самопожирания и кое-чего похуже, тем не менее он прильнул к поверхности болота и пил-пил-пил, пока чуть не лопнул. Ему стало нехорошо, он лег на спину и обессиленно раскинулся на своем ложе из корней. Но муки следующей по значению телесной потребности не позволили ему надолго расслабиться.

За неделю, проведенную в карцере, Хиро отощал по меньшей мере килограммов на восемь. Свитер на нем болтался, торчавшие из рукавов кисти стали похожи на какие-то свиные копытца, глаза ввалились, второй подбородок усох. Два рисовых колобка в день! Бесчеловечно! Средневековая жестокость — вот как это называется. Да и колобков он не ел уже двое суток. Хиро лежал мокрый, изможденный, оголодавший, в дурно пахнущей траве, под чужим солнцем дикой, незнакомой страны и чувствовал, как его сознание расползается, словно раскисшая конфета-тянучка, и вот он уже думает не столько головой, сколько животом. Голова размышляла все больше о безучастных небесах и отчаянности ситуации, живот же требовал, обличал и угрожал. Он был пуст, он урчал, булькал, ярился, сыпал обвинениями. «Ты дурак, — бурчал живот, — идиот несчастный, у тебя вместо мозгов дерьмо». Господи, сидел бы сейчас в самолете компании «Джал», с крахмальной салфеточкой на шее, просил бы у стюардессы добавки риса, еще кусочек норвежской лососинки, еще чашечку

Как большинство японцев, Хиро считал живот (по-японски

Для Хиро живот имел еще большее значение, чем для обычных японцев, ибо еда была главным интересом его жизни. В школе мальчика мучили, на площадке для игр избивали, и единственным убежищем стали кондитерская, закусочная, кафе-мороженое. Усмиряя бунт желудка, Хиро чувствовал прилив силы и решимости. Со временем еда стала единственным средством чувственного самовыражения. Конечно, Хиро случалось переспать с какой-нибудь девушкой из бара или проституткой, но большого удовольствия подобные эпизоды ему не доставляли. Он никогда еще не влюблялся — в конце концов, ему было всего двадцать — и считал, что жизнь состоит только из работы, сна и еды. Сейчас он нуждался в еде. Просто подыхал от голода. Но что можно предпринять? Он восемь часов барахтался среди волн, как какой-нибудь марафонский пловец, и так выбился из сил, что не мог даже голову поднять. Хиро вяло подумал — не пожевать ли болотной травы, чтобы заглушить бурю в животе, а потом закрыл глаза и представил себе рубашку старика Куроды с размазанными по ней колобками риса.

Примитивнейшая нация на свете

Ничего не поделаешь, придется туда тащиться. Хочешь не хочешь — надо. А уж он никак не хотел. Пилить по такой жарище на Тьюпело, да еще со сломанным кондиционером — и все для того, чтобы побеседовать на солнцепеке с тамошними дегенератами, беспрестанно нюхающими табак и обрастающими мхом прямо на глазах. Кроме «угу» и «не-a» от них все равно ничего не добьешься. Ей-богу, уж лучше бы он в Лос-Анджелесе остался.

Детлеф Эберкорн стоял у окна и смотрел в пустое, мертвенное небо, старой тряпкой нависшее над Саванной. Было серое и душное летнее утро. Пасмурно, но знойно. Детлеф едва успел подуть на первую чашку дымящегося кофе, еще и газету-то не пролистал, а рубашка уже мокрая от пота. Десять минут назад он влетел в офис, послал воздушный поцелуй новой секретарше Джинджер, обладательнице пухлых, вечно приоткрытых губок и веснушчатого декольте, включил монитор, не ожидая никакой пакости, отхлебнул кофе и увидел, как по экрану зловеще ползут буквы НИВОБ.

В электронном досье Иммиграционной службы эта аббревиатура означала высшую степень неотложности и чрезвычайности. Расшифровывалась она так «нелегальный иностранец, вооруженный, опасный и буйный». В Лос-Анджелесе, последнем круге ада для сотрудника Иммиграционной службы, от НИВОБов просто житья не было: гватемальцы палили в сальвадорцев, вьетнамцы племени хмонг жарили собак в микроволновых печах, турки и иранцы поджигали ковровые лавки и так далее, и так далее. Но в тихой, сонной заводи, именуемой Саванной, о НИВОБах и слыхом не слыхивали. Городишко уж никак не был центром международных интриг, да и саваннский порт не принадлежал к числу хоть сколько-нибудь значительных. Здесь никогда ничего не случалось. Вообще ничего. Поэтому Детлеф Эберкорн сюда и перевелся.

Во всем виноват япошка (не «япошка», а «японец», тут же поправил себя он), который сбежал с корабля неделю назад. Детлеф держал ситуацию под контролем с самого первого дня: побеседовал по телефону с капитаном, затребовал копию отчета береговой охраны. Поначалу случай не казался тревожным. Беглого матроса классифицировали как НИ (нелегального иностранца) и успокоились. Если он доберется до берега, местные пентюхи зацапают его и посадят в окружную тюрьму прежде, чем парень успеет два раза покакать. А будет фокусничать — освежуют, как кролика.

Потом поступило сообщение, что японец доплыл-таки до берега — были свидетели, парочка из творческой колонии, подвергшаяся нападению матроса в проливе Пиглер-саунд. Тогда Эберкорн копнул глубже. Потолковал с главным механиком японского судна — древним сморчком лет ста двенадцати, который выглядел так, словно в свое время вылупился в инкубаторе. Сморчок дополнил картину: оказалось, что беглец вооружен ножом и напал чуть ли не на половину экипажа, прежде чем сигануть в море. Эберкорн порекомендовал начальнику окружного отделения переклассифицировать Хиро Танаку из НИ в НИВО (вооружен и опасен). Тоже ничего особенно страшного. Ну что может япошка натворить в Джорджии? Там такой народец живет — крысами питается, ногой за ухом чешет, дремучий, как лесная чаща. Бедный осел япошка, то есть японец, дня, шести часов не продержится. Эберкорн ни капельки в этом не сомневался. Тут наступили выходные, он болтался по дискотекам, крепко поддавал, был обласкан удачей — тесно познакомился с девушкой по имени Бренда, подкрашивавшей груди румянами. О беглом япошке на острове Тьюпело Детлеф и думать забыл.

Часть II. Окефеноки

Ни для кого не секрет

Она попала в беду, в настоящую беду, и поняла это чуть ли не в ту же секунду, как Саксби отворил дверь. Во-первых, он должен был уже уехать, давно должен был уехать в Окефеноки невод закидывать и рыбешек пугать. А еще она увидела его лицо, угрюмое и недоверчивое, лицо человека, обманутого в лучших чаяниях, меняющего взгляд на мир, лицо возмущенного моралиста, инквизитора, судьи-вешателя. В ее памяти забрезжил вчерашний вечер. Когда она наконец пришла из своего домика, он ждал ее в бильярдной, и хотя они еще разговаривали целый час, а потом занимались любовью, он был какой-то замкнутый, холодный, отчужденный. Все это промелькнуло в ее мозгу в один краткий миг после пробуждения, пока Саксби входил.

У нее было еще темно — ложась в постель, она плотно задернула шторы, собираясь поспать подольше, — но внезапно проникший в комнату резкий и бескомпромиссный дневной свет не собирался сдаваться, даже когда дверь вновь захлопнулась. Он трепетал в щели между шторами, предательски сочился под дверь. Было воскресенье. Часы показывали 7.15.

— Саксби, ты? — спросила она, мгновенно пробудившись, сна уже ни в одном глазу. — Случилось что-нибудь?

Да, случилось, можно было и не спрашивать — ведь ему полагалось добрых два часа назад уехать. Саксби молчал. Просто стоял, прислонившись к двери спиной. Потом вдруг ринулся к окну, двумя гигантскими яростными шагами пересек комнату и рывком распахнул шторы. Свет ворвался в комнату, как снаряд. Рут зажмурила глаза — атака, вторжение.

— Взяли его, — сказал он. — В тюрягу отправили.

Четыре стены

Поймали. Затравили. Наставили ружья, напустили собак и черномазых. Поймали, ага. Скрутили, надели наручники, дали тычка в грудь, живот, поясницу. Пинали, материли, унижали, сквозь строй проволокли, как свирепые лесные индейцы, и улюлюкали, и плевали в него, и честили его косой образиной, китаезой, желтым дерьмом. Да. Но при чем тут индейцы? Там были белые лица и черные лица, голубые глаза и курчавые волосы, они воняли маслом, виски и глинистой землей, которая чернела у них под ногтями, они-то как раз и уничтожили краснокожих индейцев, уничтожили с такой первобытной жестокостью, что рядом любой дикарь покажется верхом цивилизованности. Да. Это уж точно. Как же они его ненавидят. Мороз прямо по коже от их ненависти, глубокой, нутряной — вот вам американская жестокость, сидящая у них в крови. Закон толпы, собачья свора, кто кому горло перегрызет.

Эта ненависть. Вот уж не думал, не гадал. Ведь он, в сущности, одной с ними породы, вот в чем все дело-то, неужели они не поняли? Тоже из их своры. Но не видят, не чувствуют. Надели наручники, дали под дых, извергли, плюясь, поток ругательств, и только ненависть он увидел в холодных водянистых глазах

хакудзинов

, и она же блестела на черных каменных лицах негров — он был насекомым, гадом, которого растоптать надо, вдавить в землю подошвой. Лицо черного парня, который, напружинившись, стоял на тропе, было от гложущей ненависти почти экстатическим, безжалостным, хуже, чем песьи морды (псы тоже были тут как тут, лезли Хиро прямо в лицо, давились слюной и лаем, дышали, обдавая его зловонием тухлого мяса, дрожали от желания немедленно кинуться и разорвать на куски). — Дядя! — вопил мальчишка, словно издавал боевой клич. — Дядя! Дядя! — кулаки стиснуты, глаза дикие, язык распух, сама кровь обратилась в яд от бешеного гнева.

Возник самодовольный коротышка в камуфляжной форме, оттащил от него парня и защелкнул наручники, потом появился еще один негр и приструнил собак, за ним — пятнистая рожа из Иммиграционной службы и шериф; ни проблеска человечности ни в ком. Словно они никогда не улыбались, не шутили, не наслаждались обедом, дружбой, любовью, не играли с собакой, не гладили кошку, не водили ребенка в школу. Нет. Это были охотники. Убийцы. А Хиро был их добычей, чужаком, существом низшей породы, достойным внимания не больше, чем таракан, упавший с потолка в их утреннюю овсянку.

Руки крепко его держали, сильные, железные руки, браслеты впивались ему в запястья. Шериф грубо поднял его на ноги и повел по тропинке назад, мрачный и целеустремленный, нетерпеливо дергая за скованные руки; помощник подгонял его тычками в спину. Впереди раздавались гиканье, веселая ругань и выстрелы в воздух, но шериф хриплым яростным окриком осадил разгулявшуюся братию, и пальба мигом смолкла, оставив медленно гаснущее эхо. Опустилась тишина, и в ней Хиро стал одолевать страх. Он сжал внутри себя этот страх в комок, не давая опухоли разрастаться; пригнул голову и уставил взгляд себе под ноги.

За Хиро и шерифом, не отставая, топали человек в камуфляжной форме и малый с собаками — теперь звери успокоились, только слегка повизгивали и пыхтели, как мирные домашние псы на прогулке в парке; следом шли сыщик и этот черный паукообразный парнишка, чья могучая негасимая

Белизна рыб

Сукин сын. Треклятый сукин сын. Вот уж обосрались так обосрались. Сколько они, полтора месяца этого придурка ловили? Полтора месяца на одного жалкого толстожопого хиляка-япошку, который и на двенадцать-то лет не выглядит. И теперь, когда дело сделано, когда его наконец сцапали, выпотрошили и заперли, как миленького, эта инвалидная команда позволяет ему слинять. А как же. Само собой. Ну и что прикажете? Национальную гвардию вызывать?

Ух и зол же был Льюис Турко. Пылал просто. Становилось темно, и дела выглядели мрачно. Никто ни хрена не знал, в том числе и дурья башка помощник, который отпер дверь, чтобы доставить заключенного на паром, и узрел пустую камеру. Ну, не совсем пустую, конечно, — стулья-то там были, под окном валялись, и пара прутьев еще оставалась в оконном проеме. Но никакой вам косой образины. Он к напарничку — дескать, как это понимать, а тот отлучался с поста, было дело, отлить ходил и они смекнули, что надо бы шерифу сказать, и теперь сбежались уже все, носятся взад-вперед и орут, как ненормальные. А ведь ночь уже почти, люди искусства, как стадо, высыпали поглазеть на представление, собаки дрыхнут себе в своем Ниггертауне, а шериф выглядит так, будто только что съел здоровый кус своей жопы. А япошка — он-то небось уже на полпути к Хоккайдо. Непробиваемая тупость. Мудизм сплошной. А черт.

Да еще литераторы эти. Держите меня, сейчас блевать буду. Обер-клоун жопы им всем лизал, особливо этой маленькой сучке еврейской, что прятала субчика, прятала и врала, за нос всех водила. Ну, подшутила. Уписаешься со смеху. И теперь вон стоит красуется, коктейль потягивает и большими такими невинными глазами на всех смотрит, ну прямо Ребекка с фермы Саннибрук, ангел божий.

Уж он-то раскрутил бы ее в два счета. Если бы только Обер-клоун позволил, он бы все сто и пять процентов из нее вытянул на любую тему, от номера папашиной кредитной карты до числа волос у нее сами знаете где. Довелось ему поучаствовать в крутых допросах, и мужчины были, и женщины, вьетконговцы, кремни, а не люди, и никто так не умел страху на них нагнать, как он, — а сегодняшний допрос, так это не допрос, а легкая прогулка. Два часа битых потел, как мышь, с Обер-клоуном и шерифом, еле сдерживался — так и хотелось намотать ее волосенки себе на руку и тянуть, тянуть назад, пока у нее горло не прочистится, как дренажная труба, где змея застряла. Черт. А Обер-клоун и остолоп шериф обращались с ней, как с супругой сенатора, — чего ж тут удивляться, что она кинула им несколько крошек, и до свидания. И половины правды не рассказала. С какой стати она будет? Ведь сочинительница.

Стоял, кипел от злости, и тут чья-то рука его трогает — еще одна артистка, пухлая такая баба-гренадер с выпученными глазами и голосочком тоненьким, как у флейты.

Джунгли

Что с ней случилось? В чем дело? Куда исчезла вдохновенная служительница муз, которая с утра просыпалась вся в творческом горении и, жертвуя завтраком, смело устремлялась через мокрый лес в студию-скит — нести крест своего искусства? Рут недоумевала. Знала только, что чувствует страшную слабость, как когда-то в отрочестве, когда болела мононуклеозом. Болит голова; впечатление такое, будто она болит уже давным-давно, недели, месяцы, чуть ли не всю жизнь. И руки-ноги вялые, словно бы не накрепко приделанные к туловищу. Может, правда она заболела, может, дело в этом?

Только-только рассвело, кругом разлит белесый безрадостный свет. Рут спросонья сразу быстренько проскользнула в ванную — слава богу, что никто еще не встал, — а потом так же тихонько вернулась и рухнула на кровать, будто вдруг обезножела. Еще бы полминуты, и она бы канула, затянутая обратно в глубины сна, — но вдруг где-то в недрах дома зазвонил телефон, и поневоле пришлось проснуться. Слабый такой, отдаленный звук, вроде жужжания букашки на другом конце комнаты, но Рут знала, это звонят ей. Знала, и все. Потом еле-еле слышные и тоже где-то немыслимо далеко раздались шаги, шаги Оуэна, бредущего через нижний вестибюль к телефону. Рут изо всех сил старалась не разжимать веки, затаиться. Но телефон продолжал звонить, и она знала, что это — по ее душу.

Три звонка, четвертый, затем в середине пятого аппарат поперхнулся и смолк. Что бормочет Оуэн, ей, естественно, слышно не было, но нетрудно было вообразить, а потом снова раздались шаги, глухое, осторожное шарканье через вестибюль, вверх по лестнице и по коридору второго этажа. Рут села в постели. Совершенно ясно: что-то с папой. Врач предупреждал: эти нагрузки в суде, и работа допоздна, и его сумасшедшее увлечение теннисом и бадминтоном, и сигареты, и коктейли… И бифштексы по-ньюйоркски. Отец! Горе захлестнуло ее. Отчетливо, словно он стоял вот тут, перед нею, она увидела его лицо, очки в тонкой оправе поблескивают, в бороде серебрится седина, взгляд ответственного человека, диктующего законы, мудреца и миротворца… Теперь, конечно, похороны, и придется минимум на неделю, если не больше, уехать из «Танатопсиса». Траур ей пойдет. Черный цвет подчеркнет узость бедер, высветит загар… Но ведь отец, ведь это же ее отец, папочка, теперь она осталась нагая и беззащитная перед миром…

Шаги остановились за ее дверью, а затем раздался стук Оуэна и его голос, приглушенный и скрипучий, безо всяких иностранных языков, не до шуток.

— Рут, вас. Междугородный. — Она знала. Она так и знала! — Саксби.

Где дрожит земля

Огромное, первозданное, бездонное, неодолимое, родина гремучих змей, ядовитых щитомордников и пиявок, мать растительности, отец комаров и душа ила, Окефенокское болото — всем болотам болото, великая топь легенд, народной памяти и Голливуда. Оно дает начало двум рекам, Сент-Мэрис и Сувонни, и покрывает в общей сложности добрых четыреста тридцать тысяч акров густейших, беспросветных зеленых зарослей. Четыреста тридцать тысяч акров жалящих, зудящих, кровососущих насекомых, непролазных камышей, кипарисов, туи, пальметто, карибской сосны и торфа, гнили, слизи, грязи, жижи. Здесь все киснет, гниет, размокает, разлагается. Здесь водится двести двадцать пять видов пернатых, сорок три вида млекопитающих, пятьдесят восемь — рептилий, тридцать два — земноводных и тридцать четыре — рыб, и у всех — когти, клешни, клювы, зубы, жала и клыки, не говоря о несметных тучах комаров, оводов и мошек, клещей, глистов и инфузорий, существующих только для того, чтобы умножать горечь жизни. Есть тут аллигаторы, медведи, пумы, рыси и окуни-пираты, черепахи каймановые и обыкновенные, опоссумы, еноты и сарганы. Все они едят друг друга, писают и какают на деревьях, в тине, и на песке, и на плавучих торфяных островках, истекают слизью, откладывают яйца, чешутся, воняют, нюхают себя, гогочут, гудят, верещат каждую минуту весь день и всю ночь напролет, и гомон стоит словно в каком-то адском зоопарке.

«Осушим болота» — было провозглашено в эпоху, когда надежды возлагали на технику. Попробовали. В 1889 капитан Гарри Джексон, человек идеи, основал компанию «Канал Сувонни» с тем, чтобы провести дренажные работы и откачать из болот воду вместе с пиявками, аллигаторами, змеями, черепахами, лягушками и усатыми сомами и отдать вновь образованную плодородную сушу под сельское хозяйство. Он собрал кое-какие средства, ввез полдюжины исполинских дренажных паровых агрегатов, способных рыть канавы в сорок пять футов шириной и шесть футов глубиной со скоростью сорок четыре фута в сутки. Построил лесопилку, чтобы поставлять дрова для паровых агрегатов, а также на продажу, и приступил к круглосуточным дренажным работам. Но чем больше они рыли, тем больше набиралось воды. Однако капитан Джексон не отступался и продолжал прокладывать канавы со скоростью три мили в год. Да только беда в том, что по всем расчетам, чтобы эффективно осушить Окефенокские болота, требовалось триста миль дренажных канав, а даже человек идеи и тот едва ли мог бы дожить до ста сорока лет. Капитан Гарри Джексон не дожил. Он скончался в 1895 году, оставив небольшую ранку в боку непобедимого болота, и эта ранка наполнилась водой, словно кровью. Агрегаты проржавели и затонули, лесопилка развалилась. И листья, лианы и молодые деревца сомкнулись над бывшим местом работ.

Но если не удалось ликвидировать топи Окефеноки, можно, по крайней мере, их использовать. И появилась компания по лесодобыче. Через все болото прямо до девственных кипарисовых рощ протянули на высоких опорах железнодорожную линию длиной в двести миль, на острове Билли построили поселок с отелем, универсальным магазином и телефонной подстанцией, осуществлявшей связь с внешним миром. С 1909 по 1927 год над болотами стоял оглушительный вой многих пил. Однако свели кипарисовые рощи — и исчезли лесопромышленники. Железнодорожные составы возвратились в лоно цивилизации, опоры обрушились, отель, магазин и даже телефонная линия исчезли, будто цирковые декорации или мираж, и через десять лет ничто уже на напоминало о том, что на острове Билли когда-то был поселок, только ржавые остовы никому не нужных машин прятались в высокой траве.

В 1937 году федеральное правительство приняло единственно разумное решение — объявило болото заповедником дикой природы и в ходе его организации извело всех бродяг, браконьеров, охотников за аллигаторами и самогонщиков, а также последних доживавших здесь диких индейцев заодно с беглецами от цивилизации, нашедшими пристанище на этом краю земли. И Окефеноки стало убежищем для любой мельчайшей твари, которая плавает, летает или пресмыкается на брюхе, но перестало давать приют потравщикам и нарушителям законов. Уровень воды поднялся, деревья заматерели, камыши и болотные травы разрослись, в тине резвились и размножались аллигаторы, и вечная, непобедимая первобытная жизнь восторжествовала.