Декамерон

Боккаччо Джованни

Джованни Боккаччо (1313–1375) — один из основоположников европейской литературы эпохи Возрождения. В настоящее издание включено наиболее значительное произведение Боккаччо «Декамерон».

Молодые люди, спасаясь от свирепствующей во Флоренции чумы, уезжают в загородное имение. Книга состоит из новелл, рассказанных ими на протяжении десяти дней (декамерон

(греч.)

 — десятидневник).

Вступительная статья Р. Хлодовского.

Перевод с итал. Н. Любимова под редакцией Н. Томашевского.

Перевод стихов Ю. Корнеева.

Боккаччо Д

ДЕКАМЕРОН

Перевод с итальянского

О жизни Джованни Боккаччо, о его творчестве и о том, как сделан «Декамерон»

Революционна была вся эпоха. Ее назвали Возрождением. «Это была величайшая из революций, какие до тех пор переживала земля».

[1]

Возрождение было эпохой открытия мира, природы и человека. «Декамерон» стоит у самых ее истоков. Эпоха Возрождения началась в Италии в первой половине XIV столетия. Итальянские горожане еще в XIII веке объявили себя народом, раскрепостили крестьян и в упорной борьбе отстояли свою свободу и независимость от притязаний императоров, пап и местных феодалов. Впереди тогда шли флорентийцы. В 1293 году во Флоренции были приняты «Установления справедливости», полностью отстранившие дворян-грандов от участия в политической жизни. Флоренция была в ту пору самым передовым городом-государством средневековой Европы. Ее купцы и ростовщики-банкиры завоевывали мир с помощью добротных сукон, полновесного флорина и виртуозной способности выколачивать проценты даже из коронованных должников. Было время, когда именно их считали первыми «новыми людьми» и создателями европейской гуманистической цивилизации. Теперь так не думают. На поверку оказалось, что не так уж многим мы обязаны жадному, изворотливому и жестокому предку современной буржуазии. Возрождение было грандиозной революцией не только в сфере политики или экономики, но также в сфере идеологии. Главным из революционных открытий эпохи Возрождения было открытие человека.

Что это значит? В средние века диктатура во всех сферах культуры принадлежала церкви. Церковь учила, что земной человек и земная жизнь не имеют никакой ценности сами по себе, что ценен лишь вечный, «потусторонний мир» и что человек ради вечной жизни на «том свете» должен отречься от себя и от всего земного.

В эпоху Возрождения «духовная диктатура церкви была сломлена».

[2]

Гуманисты Возрождения объявили высшей ценностью личность земного человека; они приравняли человека к богу и поставили его на то место, которое в средневековой идеологии занимал бог. Для европейской культуры это имело огромные последствия. После этого «в Италии наступил невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и которого никогда уже больше не удавалось достигнуть. В Италии, Франции, Германии возникла новая, первая современная литература».

НАЧИНАЕТСЯ КНИГА, НАЗЫВАЕМАЯ

ДЕКАМЕРОН,

прозываемая принц Галеотто, в коей содержится сто повестей, рассказанных на протяжении десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми

{1}

{2}

Вступление

Соболезновать страждущим — черта истинно человеческая, и хотя это должно быть свойственно каждому из нас, однако ж в первую очередь мы вправе требовать участия от тех, кто сам его чаял и в ком-либо его находил. Я как раз принадлежу к числу людей, испытывающих в нем потребность, к числу людей, кому оно дорого, кого оно радует. С юных лет и до последнего времени я пылал необычайною, возвышеннейшею и благородною любовью, на первый взгляд, пожалуй, не соответствовавшей низкой моей доле, и хотя умные люди, которым это было известно, хвалили меня и весьма одобряли, со всем тем мне довелось претерпеть лютейшую муку, и не из-за жестокости возлюбленной, а из-за моей же горячности, чрезмерность коей порождалась неутоленною страстью, которая своею безнадежностью причиняла мне боль нестерпимую. И вот, когда я так горевал, веселые речи и утешения друга принесли мне столь великую пользу, что, по крайнему моему разумению, я только благодаря этому и не умер. Однако по воле того, кто, будучи сам бесконечен, установил незыблемый закон, согласно которому все существующее на свете долженствует иметь конец, пламенная любовь моя, которую не в силах были угасить или хотя бы утишить ни мое стремление побороть ее, ни дружеские увещания, ни боязнь позора, ни грозившая мне опасность, с течением времени сама собой сошла на нет, и теперь в душе моей осталось от нее лишь то блаженное чувство, какое она обыкновенно вызывает у людей, особенно далеко не заплывающих в бездны ее вод, и насколько мучительной была она для меня прежде, настолько же ныне, когда боль прошла, воспоминания о ней мне отрадны.

Но хотя кручина моя унялась, участие, которое приняли во мне те, кто из доброго ко мне расположения болели за меня душой, не изгладилось из моей памяти, и я твердо уверен, что перестану об этом помнить, только когда умру. А так как, по моему разумению, благодарность есть самая похвальная изо всех добродетелей, неблагодарность же заслуживает самого сурового порицания, то я, дабы никто не мог обвинить меня в неблагодарности, порешил, раз я теперь свободен, возвратить долг и по мере возможности развлечь если не тех, кто меня поддерживал, — они-то, может статься, в силу своего благоразумия или по воле судьбы как раз в том и не нуждаются, — то, по крайности, тех, кто испытывает в том потребность. И хотя моя поддержка и мое утешение будут, наверное, слабы, все же мне думается, что поддерживать и утешать надлежит главным образом тех, кто особливую в том имеет нужду: пользы им это принесет больше, чем кому бы то ни было, они же это больше, чем кто-либо другой, оценят.

А кто станет отрицать, что подобного рода утешение, сколько бы ни было оно слабо, требуется не так мужчинам, как милым женщинам? Женщины от стыда и страха затаивают любовный пламень в нежной груди своей, а кто через это прошел и на себе испытал, те могут подтвердить, что огонь внутренний сильнее наружного. К тому же, скованные хотеньем, причудами, веленьями отцов, матерей, братьев, мужей, они почти все время проводят в четырех стенах, томятся от безделья, и в голову им лезут разные мысли, далеко не всегда отрадные. И если от этих мыслей, вызванных томлением духа, им иногда взгрустнется, то грусть эта, на великое их несчастье, не покидает их потом до тех пор, пока что-нибудь ее не рассеет. Что же касается влюбленных мужчин, то они не столь хрупки: с ними этого, как известно, не бывает. Они располагают всевозможными средствами, чтобы развеять грусть и отогнать мрачные мысли: захотят — прогуляются, поглядят, послушают, захотят — зачнут птицу бить, зверя травить, рыбу ловить, на коне гарцевать, в карты играть, торговать. В каждое из этих занятий мужчина волен вложить всю свою душу или, по крайности, часть ее и, хотя бы на некоторое время, от печальных мыслей избавиться, и тогда он успокаивается, а если и горюет, то уже не столь сильно.

Так вот, с целью хотя бы частично загладить несправедливость судьбы, слабо поддерживающей как раз наименее крепких, что мы видим на примере нежного пола, я хочу приободрить и развлечь любящих женщин, — прочие довольствуются иглой, веретеном или же мотовилом, — и для того предложить их вниманию сто повестей, или, если хотите, побасенок, притч, историй, которые, как вы увидите, на протяжении десяти дней рассказывались в почтенном обществе семи дам и трех молодых людей во время последнего чумного поветрия, а также несколько песенок, которые пели дамы для собственного удовольствия. В этих повестях встретятся как занятные, так равно и плачевные любовные похождения и другого рода злоключения, имевшие место и в древности, и в наше время. Читательницы получат удовольствие, — столь забавны приключения, о коих здесь идет речь, и в то же время извлекут для себя полезный урок, они узнают, чего им надлежит избегать, а к чему стремиться. И я надеюсь, что на душе у них станет легче. Если же так оно, бог даст, и случится, то пусть они возблагодарят Амура, который, избавив меня от своих цепей, тем самым дал мне возможность порадовать их.

НАЧИНАЕТСЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА,

в продолжение коего, после того как автор сообщит, по какому поводу собрались и о чем говорили между собою лица, которые будут действовать дальше, собравшиеся в день правления Пампинеи толкуют о том, что каждому больше по душе

Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, — воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось. Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, — я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше. Страшное начало — это для вас все равно, что для путников высокая, крутая гора, за которой открывается роскошная, приветная долина, тем больше отрады являющая взорам путников, чем тяжелее достались им восхожденье и спуск. Подобно как бурная радость сменяется горем, так же точно вслед за испытаньями приходит веселье. Минет краткая эта невзгода (краткая потому, что я описываю ее в немногих словах), и настанет блаженная пора утех, — я вам их предрекаю, а то после такого вступления вряд ли можно было бы их ожидать. Откровенно говоря, если б у меня была возможность более удобным путем, а не по крутой тропинке, привести вас к желанной цели, я бы охотно это сделал, но если не начать с воспоминания, то будет непонятно, как произошло то, о чем вам предстоит прочесть, — словом, мне без него не обойтись.

Итак, со времен спасительного вочеловеченья сына божия прошло уже тысяча триста сорок восемь лет, когда славную Флоренцию, лучший город во всей Италии, посетила губительная чума

{3}

; возникла же она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее наслал на нас за грехи правый гнев божий, дабы мы их искупили, но только за несколько лет до этого она появилась на Востоке и унесла бессчетное число жизней, а затем, беспрестанно двигаясь с места на место и разросшись до размеров умопомрачительных, добралась наконец и до Запада. Ничего не могли с ней поделать догадливость и предусмотрительность человеческая, очистившая город от скопившихся нечистот руками людей, для этой цели употребленных

{4}

, воспрещавшая въезд больным, распространившая советы медиков, как уберечься от заразы; ничего не могли с ней поделать и частые усердные моления богобоязненных жителей, принимавших участие как в процессиях, так равно и в других видах молебствий, — приблизительно в начале весны вышеуказанного года страшная болезнь начала оказывать пагубное свое действие и изумлять необыкновенными своими проявлениями. Если на Востоке непреложным знаком скорой смерти было кровотечение из носу, то здесь начало заболевания ознаменовывалось и у мужчин и у женщин опухолями под мышками и в паху, разраставшимися до размеров яблока средней величины или же яйца, — у кого как, — народ называл их бубонами. В самом непродолжительном времени злокачественные бубоны появлялись и возникали у больных и в других местах. Потом у многих обнаружился новый признак вышеуказанной болезни: у этих на руках, на бедрах, а равно и на остальных частях тела проступали черные или же синие пятна — у иных большие и кое-где, у иных маленькие, но зато сплошь. У тех вначале, да и впоследствии, вернейшим признаком скорого конца являлись бубоны, а у этих — пятна. От этой болезни не помогали и не излечивали ни врачи, ни снадобья. То ли сама эта болезнь неизлечима, то ли виной тому невежество врачевавших (тут были и сведущие лекари, однако ж преобладали многочисленные невежды как мужеского, так равно и женского пола), но только никому не удалось постигнуть причину заболевания и, следственно, сыскать от нее средство, вот почему выздоравливали немногие, большинство умирало на третий день после появления вышеуказанных признаков, — разница была в часах, — при этом болезнь не сопровождалась ни лихорадкой, ни какими-либо другими дополнительными недомоганиями.

Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали, — так пламя охватывает находящиеся поблизости сухие или жирные предметы. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными, — заражались этою болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или же еще до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной. То, что я сейчас скажу, может сойти за небылицу, и когда бы этому не было множества свидетелей и когда бы я сам этого не наблюдал, ни за что бы я этому не поверил, даже если б узнал из достоверного источника, и, уж конечно, не стал бы о том писать. Так вот, заразительность чумы была столь сильна, что передавалась зараза не только от человека к человеку, — наблюдались еще более поразительные случаи: если к вещи, принадлежавшей больному чумой или же умершему от чумы, прикасалось живое существо не из рода человеческого, то оно не только заражалось, но и в самом недолгом времени гибло. В этом я, повторяю, уверился воочию, — между прочим, на таком примере: однажды кто-то выбросил на улицу рубище бедняка, скончавшегося от этой болезни, а две свиньи, по своему обыкновению, давай его наподдавать пятачком и рвать зубами, немного же спустя, точно наевшись отравы, они стали корчиться, а в конце концов повалились на злополучное тряпье и издохли.

Таковые, им подобные и еще более ужасные случаи порождали всевозможные страхи и бредовые видения у тех, которые, уцелев, в большинстве своем стремились к единственной и бесчеловечной цели: держаться подальше от заболевших, избегать общения с ними и не притрагиваться к их вещам, — они надеялись при этом условии не заболеть. Иные стояли на том, что жизнь умеренная и воздержная предохраняет человека от заразы. Объединившись с единомышленниками своими, они жили обособленно от прочих, укрывались и запирались в таких домах, где не было больных и где им больше нравилось, в умеренном количестве потребляли изысканную пищу и наилучшие вина, не допускали излишеств, предпочитали не вступать в разговоры с людьми не их круга, боясь, как бы до них не дошли вести о смертях и болезнях, слушали музыку и, сколько могли, развлекались. Другие, придерживавшиеся мнения противоположного, напротив того, утверждали, что вином упиваться, наслаждаться, петь, гулять, веселиться, по возможности исполнять свои прихоти, что бы ни случилось — все встречать смешком да шуточкой, — вот, мол, самое верное средство от недуга. И они заботились о том, чтобы слово у них не расходилось с делом: днем и ночью шатались по тавернам, пили без конца и без счета, чаще всего в чужих домах — в тех, где, как им становилось известно, их ожидало что-нибудь такое, что было им по вкусу и по нраву. Вести подобный образ жизни было им тем легче, что они махнули рукой и на самих себя, и на свое достояние — все равно, мол, скоро умрем, — вот почему почти все дома в городе сделались общими: человек, войдя в чужой дом, распоряжался там, как в своем собственном. Со всем тем эти по-скотски жившие люди любыми способами избегали больных. Весь город пребывал в глубоком унынии и отчаянии, ореол, озарявший законы божеские и человеческие, померк, оттого что служители и исполнители таковых разделили общую участь: либо померли, либо хворали, подчиненные же их — те, что остались в живых, — не обладали надлежащими полномочиями, и оттого всякий что хотел, то и делал. Многие придерживались середины: не ограничивая себя в пище, подобно первым, не пьянствуя и не позволяя себе прочих излишеств, подобно вторым, они во всем знали меру, через силу не ели и не пили, не запирались, а гуляли с цветами, с душистыми травами или же с какими-либо ароматными веществами в руках и, дабы освежить голову, часто нюхали их, так как воздух был заражен и пропитан запахом, исходившим от трупов, от больных и от снадобий. У иных был более суровый, но зато, пожалуй, более верный взгляд на вещи: эти утверждали, что нет более действенного средства уберечься от заразы, как спастись от нее бегством. В сих мыслях, думая только о себе, многие мужчины и женщины бросили родной город, дома и жилища, родных и все имущество свое и устремились кто в окрестности Флоренции, кто в окрестности других городов, как будто гнев божий не покарал бы грешников, куда бы они ни попрятались, но обрушился бы лишь на тех, кто остался в стенах города; а быть может, они полагали, что городу пробил последний час и все его жители, как один человек, перемрут.

Из этих людей, придерживавшихся самых различных мнений, не все погибали, но и не все выживали, — напротив того: жители умирали всюду и во множестве, вне зависимости от направления их ума, и пока они были здоровы, они подавали пример бодрости другим здоровым, а как скоро заболевали, то, почти всеми покинутые, падали духом. Нечего и говорить, что горожане избегали друг друга, соседи не помогали друг другу, родственники редко, а иные и совсем не ходили друг к другу, если же виделись, то издали. Бедствие вселило в сердца мужчин и женщин столь великий страх, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата, а бывали случаи, что и жена мужа, и, что может показаться совсем уже невероятным, родители избегали навещать детей своих и ходить за ними, как если б то не были родные их дети. Вследствие этого заболевавшие мужчины и женщины, — а таких было неисчислимое множество, — могли рассчитывать лишь на милосердие истинных друзей, каковых было наперечет, либо на корыстолюбие слуг, коих привлекало непомерно большое жалованье, да и тех становилось все меньше и меньше, и то были мужчины и женщины грубые по натуре, не привыкшие ухаживать за больными, годные только на то, чтобы подать что-нибудь больному да не пропустить той минуты, когда он кончится, и нередко на таковой службе вместе с заработком терявшие жизнь. Итак, больных бросали соседи, родственники, друзья, слуг не хватало, вот чем объясняется никогда прежде не наблюдавшееся явление: прекрасные, обворожительные, благородные дамы, заболев, не стеснялись прибегать к услугам мужчин, хотя бы и молодых, и не стыдились, если того требовало лечение, заголять при них, как при женщинах, любую часть тела, каковое обстоятельство, может статься, явилось причиной тому, что, выздоровев, они были уже менее целомудренны. Должно заметить, что многие, быть может, и выжили бы, если б им была оказана помощь. Вследствие всего этого, а также из-за плохого ухода и в силу заразительности болезни, число умиравших и днем и ночью было столь велико, что страшно было даже слышать об этом, а не то что смотреть на мертвых. Сама жизнь коренным образом изменила нравы горожан.

1

Мессер Чеппарелло лживою исповедью вводит в заблуждение святого отца и умирает; злочестивец при жизни, он после смерти был причислен к лику святых и наречен «святым Шапелето»

— Всякое дело, милейшие дамы, какое только ни замыслит человек, должно совершать во имя того, кто положил начало всему сущему, имя же его чудотворно и свято. Вот почему и я, раз уж мне выпал жребий открыть наши собеседования, намерен поведать вам одно из его поразительных деяний, дабы мы, услышав о таковом, положились на него, как на нечто незыблемое, и вечно славили его имя.

Как известно, все временное преходяще и смертно; и оно само, и то, что его окружает, полно грусти, печали и тяготы и всечасным подвергается опасностям, которые нас неминуемо подстерегли бы и которых мы, в сей временной жизни пребывающие и составляющие ее часть, не властны были бы предотвратить и избежать, когда бы господь по великой своей милости не посылал нам сил и не наделил нас прозорливостью. Не следует думать, будто милость эту мы заслужили, — нет, господь ниспосылает ее нам, потому что он всеблаг, а равно и по молитвам тех, что когда-то были такими же смертными, как и мы, однако волю его при жизни соблюдали и ныне пребывают вместе с ним, бессмертные и блаженные. К ним-то мы и взываем, как к нашим заступникам, знающим по опыту, что такое человеческая слабость, — не дерзая, быть может, молиться всеправедному судие, мы со всеми нашими нуждами обращаемся к ним. И тем явственнее обнаруживаются его попечение о нас и милосердие, что, не в силах будучи смертным нашим оком прозревать в тайны божественного разума, мы, введенные в заблуждение молвою, нередко избираем себе такого заступника пред лицом его всемогущества, который им же осужден на вечную муку, а ведь от него ничто не скроется, и все же он, принимая в соображение не столько осуждение того, к кому молитвы воссылаются, и не столько неосведомленность молящегося, сколько душевную его чистоту, приклоняет слух к мольбам так, как если бы осужденный удостоился вечного блаженства. Все это будет явствовать из того, что я собираюсь вам рассказать (когда я говорю «явствовать», то я имею в виду не божественную мудрость, а человеческое разумение).

Говорят, что когда именитый и богатейший купец Мушьятто Францези, получивший дворянство, отбыл в Тоскану вместе с братом французского короля Карлом Безземельным, которого туда вытребовал и вызвал папа Бонифаций

Мессер Мушьятто вспомнил про мессера Шапелето, коего образ жизни был ему хорошо известен, и решил, что это и есть тот человек, который требуется для коварных бургундцев; того ради он велел позвать его и обратился к нему с такою речью: «Мессер Шапелето! Тебе известно, что я уезжаю отсюда навсегда, между тем мне задолжали обманщики-бургундцы, взыскать же с них долг никто, кроме тебя, по моему разумению, не способен. Дел у тебя в настоящее время нет никаких, и вот, если ты поручение мое исполнить согласишься, я за тебя замолвлю словечко во дворце, а сверх того выдам тебе изрядную часть тех денег, которые ты стребуешь с бургундцев».

Мессер Шапелето был не у дел, земные блага подходили у него к концу, в довершение всего тот, кто в течение долгого времени служил ему прибежищем и оплотом, его покидал, так что в силу необходимости ему пришлось согласиться, и он, нимало не медля, изъявил полное свое согласие. Как сказано, так и сделано: получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные письма короля, Шапелето тотчас по отбытии мессера Мушьятто отправился в Бургундию, где его никто почти не знал. Сверх обыкновения он взялся за дело и принялся взыскивать долги мягко и миролюбиво, словно приберегая силы к концу. Остановился он у двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством, каковые ростовщики ради мессера Мушьятто оказывали ему все знаки внимания, и внезапно занемог. Братья тот же час послали за лекарями, нашли человека для ухода за ним, словом, приняли все меры для того, чтобы поставить его на ноги. Ничто, однако ж, не помогло, — по словам лекарей, этому доброму человеку, бывшему в преклонных летах, да к тому же еще ведшему беспорядочный образ жизни, день ото дня становилось все хуже и хуже, ибо то был смертельный недуг, что весьма огорчало братьев.

2

Иудей Абрам, сдавшись на уговоры Джаннотто ди Чивиньи, отбывает к римскому двору, а затем, удостоверившись в порочности тамошнего духовенства, возвращается в Париж и становится христианином

{18}

Рассказ Панфило, порою смешивший дам, был выслушан со вниманием и, в общем, одобрен; как же скоро Панфило его досказал, королева объявила сидевшей рядом Нейфиле, что очередь за ней. Нейфила, отличавшаяся кротостью нрава в не меньшей степени, нежели красотою, охотно согласилась и начала свой рассказ так:

— Панфило своею повестью доказал, что господь по милосердию своему не ставит нам в вину заблуждения, в которые мы впадаем по неведению; я же намереваюсь доказать, что господь, по милосердию своему терпящий пороки людей, которые всеми своими поступками и речами должны бы неложно свидетельствовать о нем, а поступают как раз наоборот, тем самым подает нам знак несомненности своего милосердия, дабы мы еще неуклоннее шествовали путем, предначертанным для нас нашею верою.

По дошедшим до меня слухам, обворожительные дамы, в Париже проживал богатый купец Джаннотто ди Чивиньи; человек он был добрый, наичестнейший и справедливый, вел крупную торговлю сукнами и был в большой дружбе с иудеем по имени Абрам, тоже купцом, богачом, человеком справедливым и честным. Зная справедливость его и честность, Джаннотто сильно сокрушался, что душа этого достойного, рассудительного и хорошего человека из-за его неправой веры погибнет. Дабы этого не случилось, Джаннотто на правах друга начал уговаривать его отойти от заблуждений веры иудейской и перейти в истинную веру христианскую, которая, именно потому что это вера святая и правая, на его глазах процветает и все шире распространяется, тогда как его, Абрама, вера, напротив того, оскудевает и сходит на нет, в чем он также имеет возможность убедиться.

Иудей отвечал, что, по его разумению, вера иудейская — самая святая и самая правая, что в ней он рожден, в ней намерен жить и умереть и что нет такой силы, которая могла бы его принудить отказаться от своего намерения. Джаннотто, однако же, на том не успокоился и несколько дней спустя вновь повел с иудеем такую же точно речь и начал в грубоватой форме, как то водится у купцов, доказывать ему, чем наша вера лучше иудейской. Иудей отлично знал догматы своей веры, однако ж то ли из лучших чувств, которые он питал к Джаннотто, то ли на него подействовали слова, вложенные святым духом в уста простого человека, но только он начал очень и очень прислушиваться к доводам Джаннотто, хотя по-прежнему твердо держался своей веры и не желал оставлять ее.

3

Еврей Мельхиседек рассказом о трех перстнях предотвращает опаснейшую каверзу, которую подстроил ему Саладин

Рассказ Нейфилы заслужил всеобщее одобрение, а затем по желанию королевы начала Филомена:

— Рассказ Нейфилы привел мне на память опасное происшествие, случившееся с одним евреем.

{19}

Здесь уже было сказано много прекрасных слов и о боге, и об истинности нашей веры, так что если мы теперь снизойдем к делам и поступкам смертных, то в этом не будет ничего предосудительного, вот я и хочу рассказать вам об этом, вы же, выслушав меня, станете осторожнее в ответах на вопросы, с коими могут к вам обратиться.

Надобно вам знать, любезные подруги, что глупость часто выводит людей из блаженного состояния и низвергает в пучину зол тогда как разум вызволяет мудрого из пучины бедствий и дарует ему совершенный и ненарушимый покой. Что из-за глупости человек, благополучием наслаждавшийся, впадает в ничтожество, это явствует из множества примеров, однако ж приводить их за нынешней нашей беседой нет смысла, оттого что мы ежедневно наблюдаем тысячи подобных случаев, а вот что разум приходит на выручку — это, как я и обещала, будет видно из короткого моего рассказа.

Доблесть Саладина

{20}

была столь велика, что он, некогда прозябавший в безвестности, стал султаном вавилонским, более того: он одержал над королями христианскими и сарацинскими немало побед, однако же частые войны и та роскошь, какою он себя окружал, истощили его казну, а тут ему вдруг понадобилась изрядная сумма, и он долго ломал себе голову, где бы достать деньги, которые нужны были ему позарез, и наконец вспомнил про одного богатого еврея по имени Мельхиседек

{21}

, проживавшего в Александрии и занимавшегося ростовщичеством. «Вот кто, — подумал он, — при желании мог бы ссудить нужную сумму». Ростовщик, однако, был скуп, по доброй воле не дал бы ему взаймы, чинить же над ним насилие Саладину не хотелось, но, вынужденный к тому крайнею необходимостью, раскидывая умом, как бы заставить еврея прийти ему на помощь, он в конце концов порешил прибегнуть к насилию, но под маской пытливости своего ума.

Саладин послал за евреем, встретил его радушно и, усадив рядом с собою, сказал: «Доблестный муж! Мне говорили, что ты мудрец, что в богопознании ты опередил многих, и мне бы хотелось от тебя услышать: какой из трех законов почитаешь ты за истинный — иудейский, сарацинский или же христианский?»

4

Некий монах совершает грех, достойный строжайшего наказания, однако ж, неопровержимо уличив своего аббата в таком же точно проступке, избегает кары

Как скоро Филомена умолкла, сидевший рядом с ней Дионео, не дожидаясь особого распоряжения королевы, ибо знал, что по заведенному порядку теперь его очередь, начал свой рассказ так:

— Любезные дамы! Если я правильно понял общее желание, мы собрались сюда для того, чтобы развлекать друг друга рассказами. Следственно, я полагаю, что всякому, кто условия этого не нарушает, позволительно, — и об этом нам только что сказала королева, — рассказать о том, что, как ему кажется, доставило бы нам особое наслаждение. Мы слышали, как Абрам спас свою душу благодаря добрым советам Джаннотто ди Чивиньи и как проницательность Мельхиседека уберегла его богатство от силков Саладиновых, а теперь я намерен в коротких словах рассказать, как один монах, выказав находчивость, избегнул строжайшего наказания, и ласкаю себя надеждой, что упреков с вашей стороны не заслужу.

Неподалеку отсюда, в Луниджане, находится монастырь, где прежде было больше благочестия и больше монахов, чем теперь, и жил там молодой монах, крепость и пылкость которого ни посты, ни ночные бдения не могли умертвить. И вот как-то раз в полдень, когда все монахи спали и только он один бродил вокруг церкви, случайно увидел он хорошенькую девушку, — по всей вероятности, дочь хлебопашца, местного уроженца, — она собирала на лугу травы. Как скоро он ее увидел, тотчас распалился плотскою похотью. Он приблизился к ней, заговорил, слово за слово — они пришли к соглашению, и он неприметно увел ее к себе в келью.

Случилось, однако ж, что в то время, как он, охваченный страстью, беззаботно с девушкою забавлялся, восставший от сна аббат неслышною стопою проходил мимо его кельи, и ушей его достигнул шум, ими обоими производимый. Дабы различить голоса, аббат подкрался к дверям кельи, прислушался и, совершенно удостоверившись, что в келье находится женщина, чуть было не поддался великому искушению крикнуть, чтобы ему отворили, однако ж передумал и, возвратившись к себе в келью, стал ждать, когда монах выйдет. Монах же, утопая в неге и блаженстве с девицею, все время был начеку, и когда ему послышались в коридоре шаги, он, прильнув к щелочке, явственно увидел подслушивающего аббата и пришел к непреложному заключению, что аббат не мог не догадаться, что в келье находится женщина. При мысли, что ему не миновать тяжкой кары, он в глубине души сильно приуныл, однако девушке вида не показал, а начал перебирать в уме различные средства, не найдется ли меж ними средства спасительного; тут ему пришла в голову хитроумная уловка, и вот она-то и привела его прямым путем к желанной цели.

Сделав вид, будто он достаточно насладился обществом девицы, он сказал ей: «Пойду погляжу, нет ли кого, — как бы тебя не увидели, — а ты сиди смирно, пока я не вернусь».

КОНЧИЛСЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА, НАЧИНАЕТСЯ ВТОРОЙ

В день правления Филомены предлагаются вниманию рассказы о том, как для людей, подвергавшихся многоразличным испытаниям, в конце концов, сверх всякого ожидания, все хорошо кончалось

Уже солнце все залило светом нового дня и птицы, распевая на зеленых ветках радостные песни, свидетельствовали о том во всеуслышание, когда дамы и трое молодых людей встали, пошли в сад и там долго гуляли по росистой траве, развлекаясь плетеньем красивых венков. А затем все пошло по заведенному вчера обычаю: пока еще было прохладно, закусили, потанцевали, отдохнули, около трех часов встали, отправились по указанию королевы на зеленый лужок и расселись вокруг нее. Прелестная, исполненная очарования, с лавровым венком на голове, королева постояла в раздумье, а затем, окинув взглядом собравшихся, велела начать Нейфиле, и та, не заставив себя упрашивать, с веселым видом повела рассказ.

1

Мартеллино, прикинувшись убогим, делает вид, будто его исцелили мощи святого Арриго; обман обнаружен, его схватывают, избивают, ему грозит виселица, но в конце концов все кончается для него благополучно

— Милейшие дамы! Нередко тот, кто пытается насмехаться над другими, особливо над предметами священными, смеется себе же во вред и сам же бывает осмеян. В сих мыслях, исполняя повеление королевы — рассказать что-либо на заданную ею тему, я хочу сообщить вам, какая беда стряслась с одним нашим земляком и как потом, сверх всякого его ожидания, все обернулось довольно счастливо для него.

Не так давно жил-был в Тревизо немец по имени Арриго

{45}

, бедняк, по роду своих занятий — носильщик; при всем при том все знали его за честнейшего, святой жизни человека. Правда ль, нет ли, а только тревизцы уверяли, будто ради его праведности, когда он преставился, в час его кончины все колокола тревизского собора сами собой зазвонили. Сочтя это чудом, все признали его за святого. Когда же народ со всех концов города притек к дому, где лежало его тело, то оно с почестями, приличествующими мощам святого, было перенесено в собор, и туда начали приводить калек, хромцов, слепцов, всех болящих и порченых, как будто одно прикосновение к его телу должно было исцелить их.

Случилось, однако ж, так, что во время всей этой сутолоки и столпотворения в Тревизо прибыли трое наших земляков, из коих одного звали Стекки, другого — Мартеллино, а третьего — Маркезе; все трое занимались тем, что ходили к знатным господам и необычайным своим искусством кого угодно передразнивать забавляли зрителей. Здесь они никогда прежде не были, подивились всей этой кутерьме и, узнав, что тому причиной, решили, что им самим надобно туда пойти и посмотреть.

Остановились они в гостинице, и Маркезе сказал: «Пойдем посмотрим на этого святого. Не знаю только, как мы туда проберемся, — сказывали, что всю площадь заполонили немцы и воины, воинов же градоправитель туда послал во избежание беспорядков, да и церковь, слыхать, битком набита, так что не протолкаешься».

Мартеллино страх как хотелось на все это поглядеть, и он сказал: «Подумаешь, какое дело! Чтобы я да не пробился к мощам? Быть того не может».

2

Ринальдо д'Эсти, подвергшись ограблению, добирается до Кастель Гвильельмо и там обретает приют у некоей вдовы; будучи вознагражден за понесенные потери, он цел и невредим возвращается домой

Дамы до упаду хохотали над приключением Мартеллино, о коем рассказала Нейфила; что же до юношей, то всех более рассказ ее насмешил Филострато, и как раз ему-то, сидевшему подле Нейфилы, королева и велела рассказывать. Он же, даром времени не теряя, начал так:

— Приятные дамы! У меня вертится на языке повесть о предметах священных, отчасти сопряженных со злоключениями и с делами сердечными, и, может статься, выслушать ее небесполезно, особливо тем, кто плавает по бурным морям любви, а кто по ним плавает, молитвы же святому Юлиану

{49}

не прочел, того даже и на мягком ложе плохая ожидает ночевка.

Итак, во времена маркиза Аццо Феррарского

{50}

некий купец по имени Ринальдо д’Эсти приехал по своим делам в Болонью. Случилось, однако ж, что, устроив дела свои, он на возвратном пути

{51}

, между Феррарой и Вероной, повстречал незнакомых ему людей, которые смахивали на купцов, тогда как в действительности были разбойники, злодеи и душегубы, а повстречав, имел неосторожность с ними разговориться и к ним примкнуть. Убедившись, что это купец и что он при деньгах, лихие люди положили при первом же удобном случае его ограбить, а дабы у него не возникло ни малейшего подозрения, они вели себя скромно и благопристойно, толковали все только о предметах возвышенных и благородных и, как могли и умели, были по отношению к нему предупредительны и благожелательны, так что Ринальдо почел эту встречу за великую для себя удачу, ибо дотоле он путешествовал в сопровождении одного-единственного верхового слуги. Так, продолжая свой путь, слово за слово, как это часто бывает, они разговорились, и зашла у них речь о том, как люди молятся богу.

И тут один из разбойников, — а было их всего трое, — обратился к Ринальдо с вопросом: «Ну, а ты, почтеннейший, какую молитву читаешь дорогой?»

Ринальдо же ему на это ответил так: «Откровенно говоря, я человек неотесанный, невежественный, молитв знаю мало, живу по старинке, попросту, звезд с неба не хватаю; со всем тем обычай мой таков: утречком, когда я съезжаю с постоялого двора, я непременно читаю за упокой души родителей

3

Трое молодых людей, промотав достояние свое, обеднели; их племянник, в отчаянии возвращаясь домой, знакомится дорогой с неким аббатом и обнаруживает, что то не аббат, а дочь короля английского; она выходит за него замуж, он же восполняет родственникам своим убыль в деньгах, благодаря чему они снова разбогатели

Подивились дамы и молодые люди приключениям Ринальдо д’Эсти, похвалили его за набожность и восславили господа бога и святого Юлиана за то, что они спасли его от неминучей гибели. Оценили они также и находчивость женщины, — слыла бестолковой, а сумела-таки воспользоваться тем, что ей бог послал; впрочем, о ней говорилось полушепотом. Меж тем как они, посмеиваясь, толковали о том, как весело провела она ночь, Пампинея, сидевшая подле Филострато, сообразив, что теперь ее очередь рассказывать, в чем она и не ошиблась, углубилась в размышления, а затем, дождавшись повеления королевы, весело и бойко начала рассказывать:

— Достойные дамы! Если мы внимательно приглядимся к колесу Фортуны, то окажется, что чем чаще толкуем мы о ее превратностях, тем больше остается у нас поводов для разговора о ней. И в этом нет ничего удивительного, если только мы примем в рассуждение, что все, что мы имеем глупость считать своею собственностью, на самом деле принадлежит ей и что, следственно, она по таинственному своему соизволению беспрестанно у одного отнимает, другого оделяет, у этого отнимает, того оделяет — в порядке, для нас непостижимом, и так до бесконечности. Хотя это ясно для всех, хотя это подтверждается каждодневно и хотя это уже составило предмет иных из прослушанных нами повестей, со всем тем, коль скоро королева изъявила желание, чтобы мы продолжали рассуждать об этом предмете, то я, может статься, не без пользы для слушателей, прибавлю к ранее рассказанным и свою повесть, в надежде, что она придется вам по душе.

Жил-был некогда в нашем городе дворянин, мессер Тебальдо, как утверждают некоторые — из рода Ламберти

{59}

, другие же стоят на том, что он — из рода Аголанти, а исходят они в своем умозаключении, по всей вероятности, из того, чем занимались впоследствии его сыновья, чем занимались все Аголанти прежде и чем занимаются они и поныне, нежели из чего-либо другого. Оставим, однако ж, в стороне вопрос о том, какому из двух родов обязан своим происхождением мессер Тебальдо; надобно вам знать, что у Тебальдо, преизрядного богача, было три сына: старшего звали Ламберто, среднего — Тебальдо, а младшего — Аголанте, все трое — пригожие, статные юноши, из коих старшему не исполнилось еще восемнадцати, когда умер богач мессер Тебальдо, завещав сыновьям, законным своим наследникам, все имущество, как движимое, так равно и недвижимое. Оказавшись владельцами несчетной казны и богатейших поместий, они, ни в чем себе не отказывая, принялись направо и налево сорить деньгами: окружили себя многочисленною челядью, держали множество знатных коней, собак, птиц, вели жизнь открытую, делали подарки, устраивали турниры, вели себя не так, как подобает людям благородного происхождения, а как ведут себя взбалмошные юнцы. Продолжалось это, впрочем, недолго, отцовские денежки начали таять, расходы превышали доход, а потому они начали продавать и закладывать свои поместья. Нынче продадут одно, завтра — другое, не успели оглянуться, как у них почти уже ничего не осталось, и наконец нищета сняла с их очей повязку, которую наложило на них богатство.

В сих обстоятельствах Ламберто позвал однажды обоих братьев и заговорил о том, в каком почете пребывал их отец и до чего дошли они, как он был богат и до какого оскудения довело их безрассудное мотовство. И сумел он уговорить их, прежде нежели бедственное их положение обнаружится, распродать остатки и уехать. Так они и сделали: ни с кем не простившись, тайно покинули Флоренцию и, по дороге нигде не задерживаясь, прибыли в Англию

Алессандро много лет ждал, что в Англии настанет наконец мир, однако ж, видя, что мира все нет как нет, и рассудив, что оставаться ему здесь долее и небезопасно и бесполезно, положил возвратиться в Италию и один, без спутников, пустился в дорогу. Случилось, однако ж, так, что когда он выезжал из Брюгге, внимание его обратил на себя аббат-бенедиктинец, также выезжавший из Брюгге в сопровождении множества монахов, множества слуг и с длинным обозом, ехавшим впереди. Следом за аббатом ехали два престарелых рыцаря, находившихся в родстве с королем; Алессандро с ними познакомился, и они любезно предложили Алессандро сопутствовать им. Дорогою Алессандро вежливо обратился к ним с вопросом, что это за монахи едут впереди в сопровождении стольких слуг и куда они путь держат. На это ему один из рыцарей ответил так: «Тот, что впереди едет, — это юный наш родственник, его недавно назначили настоятелем одного из самых больших монастырей во всей Англии. Дело, однако ж, состоит в том, что он моложе, чем полагается по уставу, и вот мы едем с ним в Рим просить святейшего владыку, невзирая на молодые лета нашего сродника, в должности настоятеля его утвердить. Но об этом никому не нужно сказывать».

4

Ландольфо Руфоло, впав в нищету, становится корсаром; будучи взят в плен генуэзцами, он терпит бедствие на море, спасается на ящике с драгоценностями, находит приют у одной женщины в Корфу, а затем богатым человеком возвращается домой

Рядом с Пампинеей сидела Лауретта; как скоро Пампинея дошла до благополучного конца своей повести, она, не дожидаясь особого приглашения, повела свой рассказ таким образом:

— Обворожительнейшие дамы! Ни на ком, по моему разумению, так наглядно не проявляется милость Фортуны, как на человеке, из крайней нищеты вознесшемся до титула королевского, — об этом свидетельствует участь Алессандро, о которой нам поведала Пампинея. Тем из нас, кому еще предстоит рассказывать, надлежит строго придерживаться установленных рамок, а потому я не постыжусь рассказать вам одну повесть, несмотря на то что она заключает в себе еще более тяжкие испытания, развязка же ее не столь счастлива. Я знаю, что, приняв это обстоятельство в соображение, вы будете не столь внимательно меня слушать, но ничего другого я вам предложить не могу, так что уж не взыщите.

Морское побережье от Реджо до Гаэты почитается

{64}

едва ли не самой живописной частью Италии. На так называемом Амальфитанском берегу, начинающемся от Салерно, утопают в садах городки, текут ручьи; в городках проживают состоятельные люди, у которых торговля идет бойчее, чем где бы то ни было. Один из этих городков носит название Равелло

{65}

, где и сейчас еще можно сыскать людей богатых и где в былые времена проживал страшный богач, по имени Ландольфо Руфоло, и ему все еще было мало, однако ж в погоне за крупкой наживой он мало того что разорился, но и чуть было не погиб. Словом сказать, он, предварительно все рассчитав, как это водится у купцов, приобрел преогромный корабль, накупил за наличные деньги разного товару, нагрузил его на корабль и отбыл на Кипр. Здесь он обнаружил суда с таким же точно товаром, как и у него, и по сему случаю, когда он попробовал сбыть свой товар, то сбыл он его даже не по дешевке, а прямо-таки за бесценок и близок был к совершенному разорению. Удрученный тем, что в короткий срок превратился из богатея почти что в бедняка, он пребывал в смятении, а затем порешил либо погибнуть, либо возместить убытки грабежом, но только не возвращаться нищим туда, откуда выехал богатеем. Найдя покупателя на свой большой корабль, он на полученные деньги, а также на те, что ему удалось выручить за проданный товар, приобрел корсарское суденышко, снабдил его изрядным количеством оружия, а равно и всем, что необходимо для подобного рода занятий, и начал присваивать чужое имущество, главным образом — турецкое

С корсарством ему повезло гораздо больше, чем с торговлей, За год он захватил и ограбил так много турецких кораблей, что благодаря этому с лихвой возместил убытки, понесенные им от дел торговых. Наученный горем первой утраты и настолько разбогатевший, чтобы уж больше не рисковать, а то, мол, как бы не потерпеть урон вторично, он себя убедил, что теперь с него хватит, больше ему, дескать, и желать нечего, и положил с награбленным добром возвратиться домой. Однако же идти с товаром он почел делом небезопасным и поспешил распродать его, а деньги превратить в ценности, и, приказав ударить в весла, на том самом суденышке, на котором он разжился, отправился в родные края. Вечером, когда он уже находился вблизи архипелага

На другой день ветер переменился, барки вступили под паруса и пошли на запад, и весь тот день прошел для них благополучно. К вечеру, однако ж, задул буйный ветер, взволновал море и разбросал барки. И вот случилось так, что барка, на коей находился несчастный и злополучный Ландольфо, чуть повыше острова Кефалонии со всего маху налетела на отмель и, подобно стеклу, ударившемуся о стену, раскололась и разбилась на мелкие куски. Как обыкновенно в подобных случаях бывает, по морю поплыли разные товары, ящики, доски, и хотя ночь выдалась темная-претемная, а море кипело и бушевало, потерпевшие крушение горемыки, кто только умел плавать, пустились вплавь и начали хвататься за предметы, качавшиеся на волнах. Среди этих людей был и несчастный Ландольфо; он еще накануне просил себе смерти, ибо предпочитал умереть, нежели возвратиться домой нищим, но когда он увидел смерть лицом к лицу, то устрашился и тоже уцепился за первую попавшуюся доску в надежде на то, что если он сразу не пойдет ко дну, то господь пошлет ему избавление. Оседлав доску и сделавшись игралищем морских валов и ветра, он кое-как продержался до зари. А когда рассвело и он посмотрел вокруг, то ничего, кроме облаков и моря, не увидал, да еще носившегося по волнам ящика, который время от времени к нему приближался, наводя на него своим приближением великий страх, ибо ящик, того и гляди, мог налететь на доску и потопить его, — вот почему всякий раз, когда ящик подплывал к Ландольфо, он слабеющею рукою старался как можно дальше его оттолкнуть. Меж тем как он предпринимал сверхъестественные усилия, в воздухе закружился вихрь и, обрушившись на море, с такой силой налетел на ящик, что ящик, в свою очередь, ударился о доску, на которой держался Ландольфо, и она перевернулась, Ландольфо же, невольно выпустив ее из рук, скрылся под водой, но тут же не столько благодаря своим усилиям, сколько от страха вынырнул и обнаружил, что доска от него далеко-далеко; тогда он, видя, что ему ее не достать, подплыл к ящику, который был к нему ближе, лег ничком на его крышку, и теперь все его старания были направлены к тому, чтобы обеими руками поддерживать ящик в равновесии. В сих обстоятельствах, являя собою игралище волн, голодая, ибо есть ему было нечего, зато поминутно захлебываясь морского водой, не имея понятия, где он находится, и ничего не видя, кроме моря, провел он весь тот день и следующую ночь.

КОНЧИЛСЯ ВТОРОЙ ДЕНЬ

ДЕКАМЕРОНА,

НАЧИНАЕТСЯ ТРЕТИЙ

В день правления Нейфилы предлагаются вниманию рассказы о том, как люди благодаря хитроумию своему добивались того, о чем они страстно мечтали, или же вновь обретали утраченное

В воскресенье солнце вот-вот должно было показаться и заря из багряной уже превратилась в золотистую, когда королева, встав с постели, подняла и все общество, а дворецкий задолго до этого послал в условленное место слуг, которые могли бы там все приготовить, и отправил с ними множество необходимых вещей; когда же он увидел, что королева пустилась в дорогу, он велел как можно скорее погрузить остальное и, довершая впечатление снявшегося лагеря, двинулся с пожитками и с теми, кто прислуживал господам и дамам. Итак, королева в обществе и в сопровождении дам и трех молодых людей, напутствуемая пеньем соловьев и других пташек, по тропинке, заросшей муравой и цветами, с появлением солнца начавших раскрываться, тихим шагом направилась к западу, и не прошла она, болтая со своими спутниками, шутя с ними, смеясь, и двух тысяч шагов, как в начале восьмого взорам путников на холме, возвышавшемся над долиной, открылся великолепный, роскошный дворец

{122}

. Войдя и весь дворец обойдя, путники осмотрели просторные залы, прибранные и украшенные комнаты, снабженные всем, что требуется в домашнем обиходе, и все им тут очень понравилось, равно как и любовь хозяина к роскоши. Когда же они спустились вниз и увидели обширный, приютный двор, подвалы, полные отменных вин, и неиссякаемый источник ключевой воды, то пришли в еще больший восторг. Как скоро они сели отдохнуть в лоджии, господствовавшей над двором и убранной ветками и цветами, какие можно было в это время года достать, явился догадливый дворецкий, угостил их дорогими сластями и подкрепил отменными винами.

После этого, велев отпереть дверцу в обнесенный стеною сад при дворце, все перешли туда. Уже при входе они были поражены тем дивной красоты зрелищем, какое являл собой сад, а затем начали рассматривать его во всех подробностях. Боковые дорожки, широкие и прямые, как стрелы, пересекали сад в разных направлениях, а под сводом виноградных лоз, суливших изрядный урожай, тянулась главная аллея. Лозы столь сильный источали аромат, сливавшийся с запахом множества других растений, благоухавших в саду, что вошедшим показалось, будто они дышат всеми благовониями Востока. Дорожки были обсажены белыми и алыми розами и жасмином, — вот почему не только по утрам, но и когда солнце стояло высоко, здесь можно было всюду гулять в приятной, душистой тени, не опасаясь солнечных лучей. Сколько здесь было растений, и какие именно, и в каком порядке они были посажены — об этом долго рассказывать; довольно сказать, что нет на свете такого чудесного растения, в нашем климате произрастающего, которое не было бы здесь представлено в изобилии. Посреди сада, — и это, пожалуй, составляло главную его достопримечательность, — находилась лужайка, издали казавшаяся черной — такой темно-зеленой заросла она травкой, — пестревшая великим множеством цветов, обсаженная апельсинными и лимонными деревьями, сгибавшимися под тяжестью и спелых, и еще незрелых плодов, обсыпанными цветом, отбрасывавшими приятную для глаз тень и радовавшими обоняние. Посреди лужайки стоял беломраморный фонтан, украшенный чудными изваяниями. Из его чаши поднималась колонна, а на колонне высилась статуя, бившая прямо в небо то ли естественною, то ли искусственною мощной струею, которая затем с приятным для слуха плеском низвергалась в прозрачную чашу фонтана, и было в этом фонтане столько воды, что ее с лихвой хватило бы и для мельницы. Вода эта, — я разумею ту воду, которая переплескивалась через края чаши, — уходила под землю, а затем, выбившись на поверхность уже за пределами лужайки, обтекала ее, струясь по искусно и хитроумно устроенным желобам. И по таким же точно желобам растекалась она потом по всему дивному саду, наконец стекалась в один из его уголков, и уже оттуда прозрачный ее поток прядал в долину, по пути, с невероятной силой и с немалой пользой для владельца, приводя в движение колеса двух мельниц. Зрелище, которое представлял собой сад; ласкавший глаз порядок, в каком он был рассажен; растения, здесь произраставшие; водомет и растекавшиеся от него ручейки, — все это восхитило дам и молодых людей, и они сошлись на том, что если б возможен был рай на земле, то его надобно было бы устроить по образу этого сада, прекрасней которого они ничего не могут себе представить. С наслаждением гуляя по саду, сплетая прелестные венки из веток самых разных деревьев, слушая пение птиц, точно соревновавшихся друг с дружкой и распевавших едва ли не на двадцать ладов, они наконец обратили внимание на некое диво, которого, будучи поглощены всем прочим, они прежде не замечали. Оказалось, что сад был полон прелестных животных самых разных пород, и гуляющие стали на них друг другу показывать: вот выскочили кролики, а вон бегут зайцы, здесь разлеглись дикие козы, а там пасутся молодые олени, и много других, как будто бы ручных, безвредных тварей, себе на радость, гуляло здесь на воле, — обозревать их было еще забавнее, нежели все остальное.

Вдоволь налюбовавшись и нагулявшись, прибывшие велели расставить столы у красивого фонтана, пропели по выбору королевы шесть песенок, протанцевали несколько танцев, а затем приступили к трапезе, и тут им были предложены в изысканнейшем, тщательно обдуманном, строго определенном порядке вкусные, тонкие блюда, по окончании же трапезы все, в еще более веселом расположении духа, встали с мест и опять начали играть, петь, танцевать, пока королева не заметила, что сейчас очень жарко, а потому кто хочет — тот может соснуть. Некоторые пошли спать, другие же отказались и предпочли побыть среди всей этой красоты, и, пока те спали, они читали рыцарские и любовные истории или же играли в шахматы и шашки.

В три часа все встали и, освежив лицо холодной водой, по желанию королевы направились к фонтану и тут, в обычном порядке рассевшись, приготовились слушать рассказы на тему, заданную королевой. Первый, на кого королева возложила эту обязанность, был Филострато, и начал он так.

1

Мазетто из Лампореккьо, прикинувшись немым, поступает в женский монастырь садовником, и все монахини путаются с ним наперебой

{123}

— Прекрасные дамы! Много есть на свете глупых мужчин и женщин, которые убеждены, что стоит надеть на голову юнице белую повязку, тело же ее облечь в черную рясу, как она перестает быть женщиной и женские страсти у нее отмирают, словно, приняв постриг, она превращается в камень. Когда же они узнают что-либо противоречащее их взглядам, то бывают так смущены, как будто в мире свершилось величайшее и гнуснейшее преступление против природы, — они не желают принимать в рассуждение и в соображение ни самих себя, — хотя сами-то они пользуются полной свободой действий, но и она их не удовлетворяет, — ни могучие силы праздности и одиночества. Есть на свете много таких, которые совершенно уверены, что лопата, заступ, грубая пища, нужда — все это, с одной стороны, очищает их от сладострастных вожделений и притупляет их ум и смекалку — с другой. Из небольшой повести, которую по повелению королевы, не выходя за пределы предложенной ею темы, я намерен вам рассказать, вы увидите, как далеки эти люди от истины.

В наших краях был — да и сейчас еще существует, — женский монастырь, славившийся своим благочестием, — я нарочно не называю его, дабы не умалить его славы. В этом самом монастыре еще не так давно было всего восемь монахинь, не считая аббатисы, причем все они были молоды, а за их прекрасным садом ухаживал славный малый, но он был недоволен своим жалованьем и в конце концов, взяв у эконома расчет, возвратился в свой родной Лампореккьо. Находившийся среди радостно его встретивших односельчан молодой хлебопашец Мазетто, силач, крепыш, для деревенского парня достаточно стройный и даже красивый, спросил, где это он так долго пропадал. Малый, которого звали Нуто, ему объяснил. Тогда Мазетто задал ему вопрос, какие обязанности лежали на нем в монастыре.

Нуто ему на это ответил так: «Я ухаживал за их большим чудесным садом, кое-когда за дровишками в лес ходил, воду носил, и на другие работы меня посылали, а платили так мало, что на эти деньги рваных башмаков — и то не купишь. Притом все они молодые, и в них ровно бес вселился: нипочем на них не угодишь. Работаешь, бывало, в огороде — одна говорит: «Посади вот это», — а другая: «Нет, вот это», — а третья выхватит у меня из рук лопату: «Не так!» — говорит. До того они мне надоедали, что я все бросал и уходил, и вот из-за этого, да еще из-за жалованья, я с ними расстался и возвратился домой. Когда я расчет брал, эконом сказал, что если есть у меня на примете человек подходящий, то чтобы я направил его к нему, а я обещать-то обещал, да ну его к богу — никого я ему не сыщу и не пошлю!»

Мазетто весь так и загорелся желанием устроиться в монастырь, тем более что из слов Нуто он заключил, что желание его осуществимо. Для отвода глаз он, однако же, обратился к Нуто с такими словами: «Молодец, что от них ушел! Не мужское это дело — жить среди баб. С чертями — и то лучше жить: бабы в шести случаях из семи сами не знают, чего хотят».

2

Некий конюх овладел женой короля Агилульфа; король догадывается и, разыскав конюха, отрезает у него прядь волос; конюх отрезает пряди у других конюхов и только благодаря этому выпутывается

Как скоро Филострато кончил свой рассказ, во время которого дамы то слегка краснели, то посмеивались, королева изъявила желание, чтобы дальше рассказывала Пампинея, и та с игривым видом начала так:

— Есть на свете безрассудные люди, которым смерть как хочется показать, что им доподлинно известны такие вещи, о коих им-то как раз знать и не следует: они воображают, что, обличая чужие грехи, никем, кроме них, не замеченные, они тем самым собственный свой позор сводят на нет, меж тем как на самом деле именно из-за этого он растет до бесконечности. Справедливость сего суждения я собираюсь доказать вам, обворожительные дамы, на примере противоположном — на примере хитроумия одного человека, которого, может статься, сочтут все же менее удачливым, нежели Мазетто, равно как и на примере мудрости некоего доблестного короля.

Король лангобардов Агилульф

{124}

, идя по стопам предшественников своих, столицею своего королевства сделал ломбардский город Павию, а в жены себе взял Теуделингу, вдову бывшего короля лангобардов Аутари, красавицу, умницу, правил честнейших, однако же в делах сердечных незадачливую. Благодаря доблести и осмотрительности помянутого короля Агилульфа лангобарды жили мирно и благополучно, и нужно же было случиться так, что конюх королевы, человек худородный, однако ж по всем прочим своим качествам заслуживавший лучшей участи, нежели та, на которую он был обречен презренным своим занятием, из себя такой же видный и красивый, как король, без памяти влюбился в королеву. Низкое звание не мешало, однако ж, конюху отдавать себе ясный отчет в том, что его любовь выходит за пределы приличия, а потому, будучи человеком благоразумным, он никому чувства своего не поверял и ничем, даже взглядом, не показал королеве, что любит ее. Надежды на взаимность не было у него ни малейшей, а все же он втайне гордился, что столь высоко устремил свои помыслы, и, подобно всем, объятым любовным пламенем, с большим тщанием, нежели кто-либо из его товарищей, делал все, чтобы угодить королеве. Вот почему королева, собираясь на прогулку, охотней садилась на того коня, за которым ходил он, а не кто-либо другой, и когда так случалось, он, принимая это как великую милость, не отходил потом от ее стремени и почитал себя счастливцем всякий раз, когда прикасался к ее одежде.

Нам часто, однако ж, приходится наблюдать, что чем слабее надежда, тем сильнее любовь, и так именно и произошло со злосчастным конюхом. Тяжко было ему таить в себе безнадежную свою любовь, и, не в силах подавить ее, он все чаще и чаще подумывал о самоубийстве. Из всех видов самоубийства порешил он избрать такой, который навел бы на мысль, что он наложил на себя руки от любви, какую питал и питает к королеве. Кроме того, смерть, которую он хотел себе избрать, должна была, согласно его замыслу, помочь ему попытать счастья и всецело или хотя бы отчасти утолить свою страсть. Конюх не осмеливался сказать королеве о своей любви на словах, не осмеливался написать ей об этом в письме, — он сознавал всю бесполезность и того и другого, — он думал, нельзя ли с помощью какой-либо уловки провести с королевою ночь. И не было у него иного пути и средства, как найти возможность проникнуть в ее покой под видом короля, который, сколько было ему известно, не всегда спал вместе с нею. Дабы узнать, как и в какой одежде ходит к ней король, он прятался по ночам в большей зале королевского дворца, находившейся между покоями короля и королевы. И вот в одну из таких ночей он увидел, как король, закутанный в широкий плащ, с зажженным светильником в одной руке и с посохом в другой, вышел из своего покоя, приблизился к покою королевы и раза два молча постучал посохом в дверь, как ему в ту же минуту отперли и взяли у него светильник.

Понаблюдав за тем, как король прошел к королеве и как он от нее вышел, конюх решил, что ему надлежит действовать так же. Раздобыв плащ, похожий на королевский, светильник и посох, хорошенько вымывшись в ванне, дабы запах навоза не оскорбил обоняние королевы и не вызвал в ней подозрений, он, по своему обыкновению, спрятался в большой зале. Как скоро конюх уверился, что все спят и что настало время исполнить свое желание или же достойно встретить лицом к лицу вожделенную смерть, он с помощью кремня и огнива, которые он захватил с собой, высек огонь, зажег светильник и, завернувшись и закутавшись в плащ, приблизился к покою королевы и два раза постучал в дверь. Сонная служанка отперла ему, взяла светильник и поставила на место, а он молча отдернул полог и, сняв плащ, лег рядом с королевой. Он сдавил ее в объятиях, но притворился, что чем-то расстроен, — ему было известно, что король в расстройстве чувств ничего слышать не хочет, — и, ни слова не говоря и не дав королеве вымолвить слово, несколько раз познал с ней телесную близость. Ему до смерти не хотелось уходить, однако, боясь, как бы промедление не превратило наслаждение в муку, он встал с постели, взял плащ, взял светильник, молча удалился и с великою поспешностью улегся на свою постель.

3

Одна дама, влюбленная в некоего мужчину, притворившись на исповеди, что чистосердечно кается, достигает того, что ничего не подозревающий благочестивый монах содействует полному успеху задуманного ею предприятия

Когда Пампинея умолкла, многие стали вслух восхищаться отвагой и находчивостью конюха, равно как и благоразумием короля, а затем королева, обратись к Филомене, объявила, что теперь ее черед, и Филомена с очаровательною приятностью начала так:

— Я хочу рассказать вам об одной шутке, которую и в самом деле сшутила одна прелестная дама с честным иноком, и шутка эта тем более должна прийтись по нраву мирянам, что монахи в большинстве своем люди преглупые, престранного нрава и обычая, воображающие, что они намного выше и просвещеннее других, меж тем как они намного хуже других, по своей низости не способные трудом, как все люди, добывать себе необходимое и, подобно свиньям, ищущие, где бы чем поживиться. Об этой шутке я расскажу вам, очаровательные дамы, не только для того, чтобы исполнить веление королевы, но также для того, чтобы показать, что и монахи, коим мы по легкомыслию своему слишком доверяем, могут быть и бывают ловко одурачены как мужчинами, так равно и некоторыми из нас.

В нашем городе, где царит обман, а не любовь и верность, не так давно жила-была знатная дама, отличавшаяся редкостною красотою, обходительностью, возвышенною душою и тонким умом, а вот как ее звали и как звали других лиц, которые действуют в моем рассказе, — хотя мне это известно, — я вам не открою, ибо многие еще живы, и это может их рассердить, меж тем как это должно вызывать смех, и ничего больше. Итак, эта дама при одной мысли, что ее, женщину благородного происхождения, выдали замуж за мастерового, за простого, хотя и богатого-пребогатого ткача, выходила из себя, — она держалась того мнения, что мужчина низкого звания, какой бы он ни был богач, не достоин родовитой жены; видя же, что он со всем своим богатством годится только на то, чтобы отличать одну ткань от другой, сновать основу или же спорить с прядильщицей о доброте пряжи, она порешила ни под каким видом не принимать его ласк за исключением тех случаев, когда уж никак нельзя отказать, а для собственного утешения приискать кого-нибудь более достойного, нежели ткач. Полюбила она в высшей степени порядочного человека средних лет, да так горячо, что если днем его не видела, то всю ночь потом тосковала. А он ничего не замечал и ни о чем таком не помышлял, она же из осторожности, боясь беды, не осмеливалась поведать ему о том ни через посланницу, ни в письме.

Приметив, что он часто посещает одного монаха, который хотя и был глуп и неотесан, однако благодаря своей святой жизни почти у всех стяжал себе славу подвижника, она подумала, что вот кто, дескать, был бы наилучшим посредником между ней и ее возлюбленным. Заранее определив образ действий, какого ей следует придерживаться, она, выбрав наиболее подходящее время, пошла в церковь, при которой жил монах, и, вызвав его, попросила, чтобы он, когда это ему будет удобно, поисповедовал ее. Монах, догадавшись по ее виду, что перед ним знатная дама, охотно согласился, а после исповеди она ему сказала: «Отец мой! Мне нужны помощь ваша и совет вот в каком деле. Мне ведомо, — да ведь я и сама вам сказала, — что вы знаете и родителей моих, и моего мужа, который любит меня больше жизни: стоит мне чего-нибудь захотеть, и он, человек богатый и всемогущий, тот же час мою прихоть исполняет, и за это я люблю его больше, чем самое себя, и если б я не то что совершила, а хотя бы помыслила о чем-либо таком, что могло бы опорочить его доброе имя или же вызвать его неудовольствие, то ни одна дурная женщина не была бы так достойна сожаления, как я. Последнее время какой-то мужчина, — по правде сказать, я даже не знаю, как его зовут, если не ошибаюсь, он часто бывает у вас, — судя по виду, из хорошей семьи, красивый, статный, всегда в темном, очень приличном платье, не имеющий, как я полагаю, понятия о моих правилах, ведет против меня самую настоящую осаду: стоит мне показаться у дверей или у окна, стоит мне выйти из дому — и он уже тут как тут; дивлюсь, что не вижу его здесь. Все это меня очень волнует: подобный образ действий чернит ни в чем не повинных, порядочных женщин. Мне приходило в голову передать ему это через моих братьев, но потом я отдумала: мужчины, исполняя поручение, способны иной раз обозлить человека — слово за слово, а от слов недолго перейти к делу. Я боялась раздоров, боялась огласки, оттого и молчала и в конце концов решила, что лучше всего сказать вам: во-первых, он ваш друг, а во-вторых, вам приличествует отчитывать за такие дела не только друзей, но и людей посторонних. Вот я и прошу вас: отчитайте его, ради бога, и скажите, чтобы он больше так не делал. Наверное, есть такие женщины, которым нравится, когда на них заглядываются, когда за ними ухаживают, которые до всего этого падки, а меня этим не прельстишь, меня это только отвращает». И тут она с таким видом, что слезы мешают ей говорить, опустила голову.

Святой отец сразу сообразил, о ком она говорит, и, вполне ей поверив и похвалив за благонравие, обещал, что тот человек больше не будет ей докучать. Затем, зная что она женщина весьма состоятельная, он пустился в рассуждения о том, какое хорошее дело — благотворительность, и поведал ей свои нужды.

4

Дон Феличе наставляет брата Пуччо, как, наложив на себя особого рода епитимью, можно стать блаженным; брат Пуччо накладывает на себя епитимью у а дон Феличе тем временем развлекается с его женой

Когда Филомена, окончив свой рассказ, умолкла, а Дионео в изящных выражениях одобрил как изобретательность дамы, так равно и заключительную молитву Филомены, королева улыбнулась и взглянула на Панфило.

— А теперь ты, Панфило, позабавь нас и расскажи что-нибудь веселое, — сказала она. Панфило не замедлил ответить согласием и начал так:

— Много есть на свете людей, ваше величество, которые стремятся попасть в рай, но, сами того не замечая, направляют туда других, что́ не так давно и произошло с одной из наших соседок, о чем вы сейчас и узнаете.

Недалеко от монастыря святого Панкратия

{127}

жил-был, как я слышал, богатый человек по имени Пуччо ди Риньери, и был он до того набожен, что в конце концов стал послушником Францисканского ордена, и с тех пор все его звали «брат Пуччо». В заработке он не нуждался, так как, кроме жены и служанки, содержать ему было некого, и, дабы утолять духовную свою жажду, он часто ходил в церковь. Неуч и болван, он только и знал, что читать молитвы, слушать проповеди, бывать у обедни, не упускал случая послушать духовное пение мирян, постился, истязал свою плоть, — ходили даже слухи, что он принадлежит к секте бичующихся. Жена его, Изабетта, бабенка еще молодая, лет двадцати восьми — тридцати, свеженькая, хорошенькая, сдобная, румяная, как яблоко, из-за святости мужа, а быть может, из-за его старости, частенько не по своей воле сидела на диете: ее ко сну клонит или же тянет с ним побаловаться, а он рассказывает ей о жизни Христа, о поучениях брата Настаджо, о плаче Магдалины и о прочем тому подобном.

Между тем из Парижа вернулся монах дон Феличе, живший в монастыре святого Панкратия, совсем еще молодой, красивый, отличавшийся остротою ума и глубиною познаний, и брат Пуччо очень с ним подружился. Дон Феличе отлично разрешал все его сомнения и, подлаживаясь под его тон, прикидывался строгой жизни монахом, — вот почему брат Пуччо охотно приглашал его к себе то обедать, то ужинать, а жена брата Пуччо из любви к супругу тоже с ним подружилась и радушно его принимала. Сделавшись частым гостем брата Пуччо и обратив внимание, что у него такая свежая и сдобная жена, монах смекнул, чего ей особенно не хватало, и порешил взять на себя труд, каковой надлежало нести брату Пуччо. Время от времени лукаво на нее поглядывая, он в конце концов возбудил в ней то самое желание, какое прежде возникло у него. Удостоверившись в этом, монах при первом удобном случае заговорил с ней о своем влечении. Но хотя она и была расположена довести дело до конца, со всем тем возможностей к тому не представлялось: она не решалась довериться монаху нигде, кроме собственного дома, а дома это было немыслимо, так как брат Пуччо никуда из города не выезжал, каковое обстоятельство было для монаха весьма огорчительно. И лишь много спустя сыскал он способ слюбиться с нею у нее на дому, не возбуждая подозрений у брата Пуччо, хотя бы он в это время был дома.