Современная американская повесть

Болдуин Джеймс Артур

Джонс Джеймс

Капоте Трумэн

Олсен Тилли

Стайрон Уильям

Херси Джон

В сборник вошли повести шести писателей США, написанные в 50–70-е годы. Обращаясь к различным сторонам американской действительности от предвоенных лет и вплоть до наших дней, произведения Т. Олсен, Дж. Джонса, У. Стайрона, Т. Капоте, Дж. Херси и Дж. Болдуина в своей совокупности создают емкую картину социальных противоречий, общественных проблем и этических исканий, характерных для литературы США этой поры. Художественное многообразие книги, включающей образцы лирической прозы, сатиры, аллегории и др., позволяет судить об основных направлениях поиска в американской прозе последних десятилетий.

Предисловие: Шесть американских повестей

Если расположить произведения, включенные в эту книгу, по времени написания, получится дистанция примерно в двадцать пять лет. А если их расположить по хронологии событий, о которых идет речь, дистанция окажется по крайней мере вдвое больше. И перед читателем пройдут многие ключевые эпизоды американской истории нашего века. Голод и гнев «красных 30-х». Перл-Харбор, с которого для Америки началась вторая мировая война. Еще одна война — далеко от американских берегов, в Корее, где «операция по поддержанию порядка» была оплачена не только тысячами погибших, но и моральными травмами тех, кто уцелел, даже тех молодых американцев, которых судьба уберегла от окопов вдоль 38-параллели.

Возникнет на этих страницах атмосфера подавленности, испуганного молчания, ставшая привычной для поколения 50-х годов. И сменившая ее к концу болезненной маккартистской эпохи атмосфера первых, еще робких бунтов против обезличивания и конформизма. И резко накалившаяся — уже когда у всех на устах был Вьетнам — атмосфера массовых движений протеста: антивоенного, антирасистского.

Да и Америка близкого будущего, каким оно сегодня видится человеку, на себе испытывающему жестокость и безумие сверх рационалистического, сверхтехвизированного распорядка жизни в многомиллионном городе-спруте, предстанет со страниц книги, объединившей шесть американских повестей.

Повесть в США принято называть «большой новеллой», реже — «коротким романом». Действительно, она где-то на перекрестке между новеллой и романом, этими основными формами прозы. Но ей чужда жанровая эклектика. Это не разбухший от подробностей рассказ и не конспект романа, это особая организация повествования, и порой она оказывается незаменимой.

У нее в Америке большие традиции: от Мелвилла с «Бенито Серено» и «Писцом Бартлби» до Фолкнера с «Медведем», до Хемингуэя, написавшего «Старика и море». Достаточно вспомнить все эти знаменитые повести, и, наверное, яснее станет природа жанра и то место, которое ему принадлежит в литературе, — может быть, не ведущее, зато собственное и ничем иным не восполняемое. Заметим, что лучшие повести почти всегда создавали те американские прозаики, которые были крупнейшими мастерами эпического повествования, как те же Мелвилл и Фолкнер. Это не случайно. У повести, собственно, такие же задачи, что и у романа, она только решает их по-своему, особыми средствами.

Тилли Олсен

«Йоннондио тридцатых годов»

I

Гудки всегда будили Мэйзи. Они врывались в ее сон, как железный зверь с луженой глоткой, стаскивали с постели, наводили ужас. Днем, если раздавался гудок, она уже знала, что кто-то погиб там, в этом страшном месте — в шахте под землей: чей-то брат или отец, а может, ее папа.

— Будь он проклят, этот гудок, — слышится ей ворчливый голос отца. Скрипит кровать, он встает, прикрывает за собой дверь. Сквозь щель на полу — длинная полоска света от желтого огня керосиновой лампы. Стук посуды. Сонный, невнятный голос матери:

— Поешь чего-нибудь? Яйца, кофе дать? Бекона нет.

— Не возись, ничего не буду. Опаздываю. Еще надо зайти к Кватерникам, захватить мальчишку. Ему велено сегодня выходить.

— А куда?

II

Весной начнется новая жизнь. А пока придется посидеть на свином сале и кукурузной муке. В дырявые ботинки засунуты куски газеты — покупать новые повременим, и все моются без мыла. То, что до сих пор приходилось урезывать, теперь следует отрезать, отмести совсем, выискать еще какие-нибудь нужды, без которых можно обойтись. Из старого стеганого одеяла кроятся пальтишки для Мэйзи и Бена, а старое пальтишко Мэйзи сможет носить Уилл. Анну поглотила арифметика нищеты, а Джима — жажда веселости, которую приносит миру виски, жгучее опасение, что до прихода весны шахта сожрет его.

Новая жизнь… весной. Анна однажды попыталась рассказать о ней детям. Озаряя тусклые слова сияющим лицом, она рассказала им, как они будут жить среди деревьев, папа будет работать у них на виду, и ходить они станут в хорошую школу — не в католическую, — и пить парное молоко. Уилл, заглядывая ей в лицо горящими глазами, спросил: «Это сказка, мам?» — а Мэйзи, кажется, даже не слушала; ей никак не сиделось на месте, и она выскользнула из дому еще до того, как Анна закончила свой рассказ.

Дети изменились. Даже их всегдашнее «ничего больше нет покушать, мам?» стало апатичным. Мир и покой в доме, неуклюжая ласковость отца, никуда теперь не уходящего вечерами, пугали их. Они все время находились в ожидании: что будет? По вечерам Мэйзи сидела тихо, глядя на огонь в печи, и, когда Джим пытался ее развеселить, улыбалась так неприязненно, что его обдавало холодом.

Да и весь их рудничный поселок мало-помалу пробирал страх. Новый инспектор безопасности, племянник управляющего, был, как говорили люди, слишком ленив и трусоват для того, чтобы бродить ощупью в одиночку по мглистым выработкам, разыскивая скопления газа. Все боялись взрыва, в каждом сердце притаился страх. Кабак вздыбливался по вечерам то буйным хохотом, то бесшабашной песней, то злыми, жестокими драками. На лицах женщин все время было такое выражение, словно они к чему-то прислушиваются. Дожди и неугомонный ветер перетряхивали осенние дни, и в воздухе стоял смутный отголосок страха.

III

Три дня трясется их повозка по дорогам Вайоминга и восточной Небраски. Резкие черные контуры крутых холмов на фоне закатного неба — зубчатая кромка, над которой пылает огонь, глубокая тишь и безлюдье большого, плоского холма, мимо которого они едут, пробуждают в Мэйзи какую-то странную печаль, похожую на огромную неведомую радость. Анна счастлива, как невеста; едет и поет, поет. Джим иногда насвистывает или подпевает ей бездонным басом. И веселое серебристое звяканье тележки аккомпанирует им, и солнце гладит их по спинам теплыми руками.

На четвертый день они приехали в Южную Дакоту, и у всех захватило дыхание при виде зеленых прерий, расстилавшихся на многие мили кругом, ручейков, которые сверкали на земле, словно серебряные жилки, и видневшихся там и сям стад пасущихся коров. Воздух был чист и нежен, как кожица младенца.

— Дышите, — говорила Анна, — вдыхайте этот воздух, дети.

— Мама, послушай, тут птицы.

Птицы выпускали в воздух сверкающие клубы песен; большие зайцы внезапно вырастали у обочины и стремительно перебегали дорогу.

IV

Ферма. Вольно гремит над землей громкий и звучный голос Джима. И Анна, осторожно идущая из дома в амбар, чтобы не расплескать переполняющую ее радость. И Мэйзи, чье сердце изболелось от красоты. И Уилл, с восторгом поглощающий редис и яйца и с беззаботной радостью теребящий лохматый загривок дворового пса. И Бен, тепло укутанный улыбками и покоем.

Ну а что Бенсон? Сутуловатый сосед со своим вечным:

— Уж можете мне поверить, ничего у вас не выйдет. Быть фермером — паршивое занятие, а хуже него только одно — арендовать землю. Фермер — тот хоть может понадеяться на урожай, а уж арендатора, урожайный ли год, не урожайный, банк обдерет как липку, да ты же еще останешься их должником. Сами увидите.

Но земля — вот она. День пробегает за днем, приноравливаясь к широкому шагу погоды. Вязнут йоги в распаханной земле, и плуг проводит яркую борозду по полю. Быстро всходит пшеница. Зеленые нежные стебельки с тоненькими листочками. Ой, мама, пойди погляди! Ой, папа, пойди погляди! Ой, Мэйзи, пойди погляди! Великое таинство созревания. Вы подрумянились, дети, мир — это печь, и вы в этой печи подрумянились. Как прекрасно это утомление — ваши тела давно жаждали такой усталости. Как прекрасен этот стол, и этот пар, поднимающийся над вареной картошкой и овощами, и этот пузатый кувшин молока.

Землю вокруг дома вскопали под огород. Мэйзи и Уилл очищают ее от сорняков, помогают кормить кур, пригоняют с пастбища корову, полощут и отжимают белье. Но, как ни странно, у них остается время. Мэйзи нет-нет да сбегает к дороге босиком сквозь волны пшеницы поглядеть, как проносятся мимо повозки и фургоны. Когда она видит маленьких девочек, которые весело и гордо сидят на высоких сиденьях и длинные ленточки в их волосах развеваются на ветру, как вымпел, ее охватывают зависть и стыд и она сжимается, чтобы стать незаметной, укрыться от посторонних глаз в своем сером линялом платьишке. А потом по ее коже пробегает солнце, ветер, и качается под синим небом золотая пшеница, и она снова убаюкана, ее снова подхватили и укачивают ласковые руки красоты.

V

Гул, многоголосый гул, грохочущая поступь шума не смолкает на этих кривых улочках; он колышет обшарпанные дома, встряхивает обтянутые кожей скелетики — детей, которые смеются и визжат, безотчетно подчиняясь сложным ритмам уличного шума. Грохочут громадины-грузовики, проносятся трамваи, взвизгивают и скрежещут уборочные машины. Внизу под этим звуковым пластом — шумы, издаваемые человеком: плач, и ругань, и жалобы на усталость, такие односложные, невнятные, словно их никто и не произносил; вздохи вожделения и вслед за ними — сытый, утомленный вздох; порою смех, но этот звук едва ли можно назвать человеческим, даже если это смех детей. И надо всем этим разлит туман зловония, такой густой, непроницаемый, что забивает без следа все иные запахи. Человеческие запахи — грязного белья и потных подмышек, запахи стряпни и гари — все потонули в безбрежном недвижном зловонии, все с ним слились.

«Здесь правлю я!» — напоминает, возвещает Зловоние. Оно исходит от консервных заводов, а они — сердце всего, что движется по этим улочкам; гигантское сердце, которое гонит по артериям виадуков людской поток, заполняющий бордели, кабаки и мокроглазые магазины, вливающийся в чахлые и грязные домишки, где он множится, выплескивая наружу тощих, как скелетики, детей, чей безрадостный хохот звучит на перекрестках, где произрастают только уличные фонари. (Говорят, артерия, идущая от сердца, тянется куда-то очень далеко, становясь голубоватой и тонкой, туда, где воздух необычайно чист, а запахи цветут под стеклом в стодолларовых флакончиках с духами и доступны лишь немногим избранным.)

Лицо мужчины, отупевшее, угрюмое (лишь странным блеском сверкают синие глаза), появляется на время, йотом исчезает — Джим; женское лицо, день ото дня оно худеет, кожа все туже обтягивает широкие скулы, большие, темные, запавшие глаза тускнеют и будут тускнеть до тех пор, пока навсегда не смежатся веки — Анна. Худенькое детское лицо, иногда озадаченный, потрясенный взгляд — Мэйзи; лицо мальчика, губы сердито поджаты, в глазах боль непонимания и сразу же ярость — Уилл. А на этом личике — даже еще не мальчика, скорее малыша — постоянно тлеет жаркое дыханье лихорадки, часто закрываются большие, очень серьезные глаза; крохотный мальчонка топает в прихожей, мурлычет песенку себе под нос; крохотная девочка колотит кулачками воздух, сжимается, каменеет — Бен, Джимми, маленькая Бесс.

Да, Джим и Анна Холбрук живут теперь тут. (Кривые улочки — их старые знакомые, они их помнят с детства.) Там, где кончается булыжная мостовая, идут два квартала мусорной свалки и буйных зарослей бурьяна, а затем — мусорная свалка, населенная людьми, где безымянные Фрэнки-Ллойды-Райты

(А Красота? Покуда каменная, слоноподобная красота города еще не вошла в их плоть и кровь, детишки могут полежать на животах на высоком берегу реки и поглядеть на пассажирские и грузовые поезда, сверкающие рельсы, битое стекло на свалке под откосом, сор, медленно движущийся по брюху реки.)