Яичница из одного яйца

Болтышев Валерий Александрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дно реки. Оба слова чертежным шрифтом. Потому что дно выполняет чисто номинальную функцию: дна.

Оно лишено трав, омутков и прочей необходимой загадочности. Оно построено из бетонных плит, покрыто липкой жиденькой гадью и проглядывается вдаль даже по ночам.

Так, с моста под фонарем хорошо видны на дне детский велосипед, две бутылки без этикеток и пожилой мужчина в зимнем полупальто. Он лежит лицом вверх, и, судя по выражению лица, ему уже ни больно, ни смешно, а вдоль ноги плывет бревно, чуть заметно покачиваясь на чуть заметном течении.

Откуда взялось бревно в типично городской реке и не является ли оно, скажем, столбом от фонаря,– оба вопроса могли бы остаться без ответа, когда бы не этот голос – чу! словно издалека – крик не крик, стон не стон, но косорото и жалобно: тятя, мол, тятя, сети-те опе-еть бревна всякого понаташшыли…

Впрочем, все это игра воображения.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Увидеть бегущего в ночи легко. Имеется в виду городская ночь. То есть – дорога, желтая от фонарей, и шалашики света вдоль нее.

Это ночь, остальное – тьма.

Из тьмы сыплется снег, видимый на свету и слышный повсюду. Чем глуше ночь, тем слышней снег. И бессловесней ты.

Невольно приходит мысль о безмерности пространств и о том, что слюдяной этот шелест сродни межзвездной пустоте и похож на суховей, обметающий мертвые звезды.

Наконец звучит только он. И громкий сердечный стук. И пока ты не без удовольствия отмечаешь про себя, что способен так рьяно Чувствовать Прекрасное, сердце начинает колотиться черт те как, и не сразу удается понять, что это не сердце, и не восторг, а чужой топот позади.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Последний раз ночью Фомин выходил из дома шесть лет назад.

Тогда у него засорился унитаз. Напуганный все прибывающими экскрементами, он провел в ночи, в поисках исправного телефона, около двадцати минут и запомнил их на шесть лет.

Теперь же был не просто поздний час. Теперь был совершенно неизвестный час: еще в шоке Фомин долго вертел рычажки будильника, выкручивая из него хоть какое-то алиби, и теперь эта самотикающая глупость показывала ровно три.

И тем не менее, едва закрыв за Славиком окно, он чуть не в следующий миг уже стоял на лестничной площадке и тарахтел ключом в замочной скважине.

Дверь квартиры он пытался замкнуть ключом от кабинета. Он по-прежнему искал нужный звук, свой типографский крик, готовясь ежесекундно поймать его в себе, каждый раз замирая лицом, как рыболов. К тому же, он очень спешил. Он спешил проверить все на месте. Хотя не знал – как.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Самым глупым работником типографии был Иван Егорович Одинцов. Он служил инженером по гражданской обороне, но славу дурака и прозвище "Конь" он получил не за жеребячью живость в противогазе и не за конскую стать в президиуме, когда типография праздновала что-нибудь вроде Восьмого Марта. В сущности, ни при чем была и его страсть – подкрасться в обед к кучке шахматистов, схватить первую попавшуюся фигуру и, гаркнув "Лошадью ходи", шарахнуть ею по доске. Эту шутку за ним помнили четырнадцать лет и поэтому следили только за доской – чтоб не опрокинулась. Но, проорав свою "лошадь", Иван Егорович начинал одиноко хохотать, действительно делаясь похожим на коня, деревянного шахматного коня, с двумя полными рядами деревянных зубов. Досмеявшись до конца, он уходил в кабинет слушать "В рабочий полдень".

Выдоить что-то другое не получалось даже уговорами, и коллектив справедливо считал, что Конь не столько конь, сколько баран. О том, что существует шутка номер два, знал только один человек, главный бухгалтер Нектофомин, и страдал от этого по-настоящему.

Стоило типографии в надлежащую грязь выехать в подшефный колхоз, а типографскому автобусу – остановиться на берегу картофельного поля, как Иван Егорович брал Льва Николаевича за локоток и с озабоченным лицом отзывал в сторону. В стороне, в кустах, он сперва чем-то шебуршал впереди себя, а затем, вдруг развернувшись, вопил "Руки вверх!" и с хохотом хлестал струей, размахивая по сторонам и как бы целя Фомину в сапоги. Отступая и треща бересклетом, Лев Николаевич валился на спину.

Главный специалист, в конце концов, он вставал каждый раз с решением принять, в конце концов, меры. Вплоть, черт побери, до увольнения. Но мешали обстоятельства. Во-первых, Конь тоже считал себя руководством. А шутку – дружеской и мужской. А во-вторых – и это главней – Фомин не знал, как сформулировать, хотя бы для докладной, то, что происходило в кустах. Конь называл это "пассат" и бодро ржал.

– Пасса-ат!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Параноидальному тяте являлся голый утопленник. Он стучал под окном и у ворот, и это означало муки совести.

Возможно, что-то похожее мог означать и чужой племянник, то есть сын несуществующей сестры, выпрыгивающий в окно.

Как-то интересно могло быть растрактовано и отсутствие ног.

Однако для Фомина все эти подробности означали вот что: жгучее желание зарыться с головой под подушку, немедля, сей же миг оказавшись у себя в парикмахерской – где оказываться было как раз нельзя и даже опасно, о чем буквально вопил внутренний голос.

Эта обоюдоострая мысль сделала так, что Фомин, в позе быстро бегущего человека, уже минуту или две неподвижно смотрел в дверной проем.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Уважаемая Нина Капитоновна!

Если здесь ошибка и Вас зовут Ольга Васильевна или даже Борис Прокопьевич, это ничего. Потому что даже ошибочная Нина Капитоновна звучит намного душевней и доверительней, если не сказать – доверчивей, чем дежурный "дорогой читатель". Разве нет?

Кроме того, такое обращение, по имени-отчеству, есть пусть ошибочная, но искренняя попытка извиниться за все предыдущее, за всех, извините, тех, кто не спросясь таскал дорогого читателя носом по запискам какого-нибудь сумасшедшего или охотника, влазя в и без того ужасную (или прекрасную, не ваше дело) жизнь и распространив корыстный слух, что, дескать, подпускать к себе этаких охотников хотя бы раз в неделю – и есть эта самая интеллигентность.

"За мной, читатель!" А куда, собственно, за мной? Да ведь в одно и то же, голубчики мои близорукие, в нее, в сублимацию, сиречь – скверное настроение от скверной жены, которая так и стоит перед глазами, даже когда лежит – на подушке, в мелких зеленых бигудях, бугристостью похожая на игуану или же на немецкое воинское кладбище, где тропинок больше, чем могил, и совершенно непонятно, откуда в борще столько волос.

Но вместо того, чтобы разобраться в своих интимных делах, он начинает восклицать "Выдь на Волгу!" И нет ему никакого дела до вас, милая Нина Капитоновна, которая только что сломала, допустим, голеностоп или просто живет в Улан-Удэ и при теперешних ценах также не имеет возможности выйти на Волгу и, в лучшем случае, может лишь издалека на нее повыть, как это предлагается при чтении призыва вслух.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Лет девять назад в типографии брошюровали книжонку американского автора с неприличной фамилией. Фамилия была настолько неприличной, что во втором издании, говорят, ее печатали с добавочным "о". Но сама книжка, хоть и написанная этим Моуди и хоть и называлась "Жизнь после жизни", вовсе не содержала советов по улучшению мужской потенции. Книжка давала объяснение, отчего на тот свет принято являться гладко выбритым и в строгом костюме: оттого, что после туннеля со светом в конце вновьприбывших встречает лично Господь Бог.

Туннель начинался за дверью "Комнаты мастеров" – вечно запертой дверцей на первом этаже. Что именно делают типографские мастера, собравшись скопом в одном помещении, Лев Николаевич не догадывался прежде и не цонял теперь, когда санитар, отомкнув комнату своим ключом, молча впихнул его внутрь и тут же запер дверь на два оборота. В комнате стояла полновесная тьма. И, тоже немножко постояв, Фомин побрел на свет. Свет был блеклый и далеко впереди.

На цементное шарканье Фомина то и дело вспыхивал очередной карманный фонарь и кто-то быстро обшлепывал штаны, а очередной приклад толкал в спину – как тот, первый, что вытолкал из комнаты мастеров,– но делалось это если не для веселья, то от скуки наверняка, и последний фонарик нетрезвым голосом потребовал аусвайс, а потом стрельнул Фомину в живот его же штановой резинкой.

Окончательный участок туннеля был трубой, бетонной трубой теплоцентрали, а выход загораживали кусты. Не планируя ничего конкретного, Фомин раздвинул ветки и вышел на солнечный свет.

Впереди текла река. Дальний берег проглядывался мутно – Фомин протер очки и посмотрел еще раз, из-под ладони, но это не помогло. Зато здешний и песчаный берег был пляжиком, вразброс поросшим лопухами, по речке – рогозом, а по сторонам – ивняком. Во всей растительности шевелился ветерок.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Неизвестность без слов страшна вдвойне. И держа во рту кривой от страха язык, Фомин цеплялся за слово "шня". Он читал его на плече рукастого амбала, который перешнуровывал сапог, поставив ногу на письменный стол.

"Шня", несомненно, была окончанием чего-то другого, понятного, и Фомину мучительно хотелось увидеть и прочесть татуировку целиком – пусть не угадав предстоящего в точности, но хоть как-то представив, чего ждать.

"Шня" могла быть просто "клешней". Или, хуже, "пешней". Или даже – судя по лицу – "Чешней", в смысле Чечни. Но, покончив с сапогом, амбал посмотрел на часы и с места пихнул Фомина в лоб. И запрокинутый по-покойницки Лев Николаевич стал видеть только потолок.

Потолок был облупленный и грубо подмазан шпатлевкой. Облупленной была и стена (Фомин помнил одну), и кресло, к которому он был пристегнут,– кроме ремней для рук и щиколоток и медного хомутика для головы, оно имело под сиденьем визгливый шарнир,– и вообще вся комнатенка с двумя закрашенными оконцами походила попросту на душевую. Вдобавок амбал, приторочив и привинтив Фомина, тут же стянул тельник и остался голым по пояс – воняя спортивным потом, в камуфляжных штанах и стриженный "утюжком".

Взявшись за нос, амбал молча открыл ему рот и влил какой-то раствор. Затем, отследив всос и полагающийся всхрюк, он рванул кресло на себя, и Фомин, мотнувшись как дверь, завис лицом в пол. В этот момент ему почудилась странная вещь: он как будто успел, пролетая, разглядеть за письменным столом пишущего сержанта в куцем милицейском китель-ке. Сержант писал протокол и в задумчивости постукивал себя авторучкой по зубам. Но амбал, выдернув заслонку в сиденьи, с хрустом всадил шприц, и только отброшенный еще раз, сидя и провиснув задом в подкресельное пространство, Фомин по-настоящему увидел пишущего милиционера.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– А меня понизили,– сказал Конь.– Слыхал?

Но Лев Николаевич презрительно посмотрел на него, и Конь затих.

Презрительные взгляды получались лучше всего. Ворочать толстой шеей было сложно, и чтобы посмотреть на Коня, который горько сидел на куче снятых унитазов, Фомин чуть шевелил щекой, отодвигая ее в сторону, из чего и складывался презрительный взгляд.

Впрочем, такое движение тоже требовало усилий, и поэтому большей частью Фомин смотрел, куда смотрелось само. А Конь с закушенной папиросой щурился сквозь бледный дым как бы вдаль. И тишина в закутке походила на затишье и фронтовые минуты отдыха для двух бойцов, если бы Фомин – в прорезиненной черной безрукавке и таких же шортах – не был похож на раздутого жука-плавунца, отливающего мягким отливом и непонятно зачем сидящего посредине комнаты на перевернутом ведре.

На ведре было написано "алтарь". На ногах у Льва Николаевича были валенки Коня, а на плечах – его же бабье пальто. Подол Конь подоткнул ему под зад.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как всякий выныривающий из отхожего места, Фомин сперва опасливо глянул наверх. И тут же отпрянул в сторону, заметив над собой чей-то небольшой зад. Выплюнув загубник, он прохрипел "Эй, там…"

– Ага, ага, здесь! – откликнулся зад.

– Чего "ага"! Уберись отсюда, ты!

– Куда?

– Туда! Уберись, говорю!