Русская троица ХХ века: Ленин,Троцкий,Сталин

Бондарев Виктор

Глобачев Михаил

Сталин, Троцкий, Ленин являются главными действующими лицами русского (советского) века — периода, когда происходившее в России оказывало огромное влияние на судьбы человечества. В мировой истории Сталин значит много больше, чем Чингисхан, Троцкий — это уникальный политический гений, российский Наполеон, Ленин же — в большой степени продукт деятельности Троцкого и Сталина. Их жизни и судьбы тесно переплетены, и рассматривать их можно только вместе, чтобы хотя бы приблизиться к пониманию того, что совершили наши предки в ту трагическую и великую эпоху. Фигур подобного масштаба российская история не знала и, будем надеяться, больше не узнает.

Троица русского века

Что самое главное мы узнали за последние десятилетия о Революции и Гражданской войне?

Что случилось в России после февраля 1917 года? И что могло бы произойти?

Сегодня нам не требуется никакого сослагательного наклонения, которого будто бы «не знает история». Последние двадцать лет русской жизни дали ответы на все вопросы.

Самое простое и очевидное — мы теперь точно знаем, чем закончился большевистский эксперимент. И поскольку известен результат, постольку можно и нужно оценивать происходившее в начале. Но не это самое важное: мы также точно знаем, что Россия все время ходит по кругу.

Теперь не надо гадать, «что же это было».

Глава 1

Территория нелюбви

В начале 60-х годов XIX века власть Российской империи, как утверждала официальная советская историография, была паразитической и никуда не годной. Потому «давление под крышкой котла» неминуемо нарастало. Царь-реформатор обманул надежды крестьян: освобождение от крепостного права лишь усугубило тяготы их жизни, поскольку большая и лучшая часть земельных угодий осталась у помещиков. Но народ с передовой интеллигенцией — «революционными демократами» в авангарде все активнее борется за справедливость. Классовая борьба обостряется вплоть до революционного террора, и в конце концов императора Александра Второго убивают герои-народовольцы. Правда, коммунистические идеологи не отрицали того, что царь довольно-таки успешно усовершенствовал судебную систему, воинскую службу, местное самоуправление, а его гибель привела к реставрации многих косных порядков.

После 1991 года оценки поменялись на полярно противоположные. Оказалось, что великий Александр начал замечательные реформы, а те, кто с ним расправился, не дав довести дело до конца, — злобные экстремисты. Политики самых разных взглядов требовали вычеркнуть фамилии цареубийц из отечественной топонимики, а царю и его соратникам наконец воздать должное. Задача решена лишь частично — памятник Александру Второму теперь стоит в центре Москвы. Нашли героев и в пореформенной эпохе: Петр Столыпин зачислен в национальный пантеон как самый выдающийся деятель империи во все времена. Кроме них была, как выясняется, еще целая плеяда ярких личностей: талантливый финансист и дипломат Сергей Витте, мудрый Константин Победоносцев, «вовремя подморозивший» Россию, его гениальный тезка Леонтьев, все предвидевший, коллега последнего по философскому цеху Иван Ильин, все возвестивший и многие, многие другие…

Вроде бы логично, но с таким-то потенциалом — отчего же империю неотвязно преследовали поражения? Блестящие «государственные менеджеры» Витте и Столыпин трудились в совокупности два десятка лет — с 1892 по 1911, и почему все рухнуло практически сразу после них? Несмотря на отдельные впечатляющие прорывы, Россия и в экономике, и в оборонном деле, и в культурных сферах отставала от Великобритании, Франции, Германии, США, в самом конце — совершенно неожиданно не только для себя, но и для мира — даже от Японии. Национальный доход накануне мировой войны был в 8–10 раз ниже, чем в США. Эффективность крестьянского труда (а именно им жила вся страна без малого, 85 % тогдашнего населения) была чрезвычайно низкой. Периодически в разных губерниях и областях случался голод, от которого страдали миллионы сельских жителей. В чем другом, а в этом не соврали марксистско-ленинские толкователи: российское государство во второй половине XIX века действительно было самым слабым звеном в мировой цепи империализма и имело внутри себя целый букет антагонистических, то есть непреодолимых противоречий.

Важнейшее из них — конфликт между дворянством и крестьянством. Или, если взять проблему шире, между «двумя Россиями», словно бы двумя совершенно разными (и объективно чуждыми, сплошь и рядом враждебными друг другу!) народами в лоне одного и того же русского этноса. Между просвещенной частью общества и теми, кого звали простонародьем. Отмена крепостного права, конечно, переменила многое во взаимоотношениях этих классов, но решающего прогресса, а тем более общественной стабильности не принесла. Крестьянство по целому ряду причин — из-за особенностей общинного землеустройства, условий выкупа земли, из-за отсталости аграрных технологий и общей культуры, природных катаклизмов и т. п. — пребывало в перманентном кризисе. К тому же увеличился прирост населения, больше младенцев стало выживать. В деревне стремительно росло число едоков при прежней чудовищно низкой производительности труда. Горький в 1917 году сообщал об урожайности в России: с «площади 

Бухарин [Бухарин, Преображенский, 1994: 41] приводит другую подборку не менее показательных данных:

Предки большевизма

Теперь вернемся в XIX век, точнее, к его истокам. Русские вопросы, сегодня признаваемые как бы извечными — «Кто виноват» и «Что делать» — стали обсуждаться в просвещенном обществе сперва подспудно, а потом и публично сразу после победы над Наполеоном. От слов периодически переходили к делу; проливалась кровь — и правителей, и тираноборцев. Советская официальная история отдавала должное народникам, а также всем другим террористам и мученикам идеи. Однако идейную связь Ленина с теми, кто до него боролся с самодержавием, эта история отрицала — раньше «шли не тем путем». Хотя некая преемственность отмечалась воленс-ноленс: каждый советский интеллигент помнил еще со школьной, а затем и вузовской скамьи родословие большевистской революции по формуле, отчеканенной самим Лениным: «Мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом».

То, что Ленин одних лишь российских социал-демократов признавал подлинными борцами с самодержавием — это его точка зрения, весьма односторонняя, продиктованная собственной манией величия. Человеку непредвзятому ясно, что Ленин со товарищи — лишь один из отпрысков русской интеллигенции, враждебной когда царизму как таковому, когда «неэффективному менеджменту» отдельных самодержцев. Кроме них, были и другие. Например, кадеты, с не меньшими, если не большими основаниями воплотившие в себе «ум, честь и совесть эпохи». Кто совершил Февральскую революцию 1917 года? Разве не Милюков, в октябре 1916-го с трибуны Государственной думы вынесший приговор режиму, не Родзянко, Гучков, Шульгин, собственно, и добившиеся отречения Николая Второго; не Юсупов с Пуришкевичем и великим князем Дмитрием — организаторы и исполнители убийства Распутина, которое стало, по свидетельству самого князя, «толчком и сигналом к перевороту»?

Человек совсем другого уровня культуры и образованности, нежели вожди пролетариата, известный историк литературы Михаил Гершензон видел ситуацию иначе. В знаменитом сборнике «Вехи», вышедшем в 1909 году, он пишет: «Не поразительно ли, что история нашей общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство, Мах, Авенариус, анархизм, — что ни этап, то иностранное имя» [Вехи, 1990: 85]. К этому стоит добавить, что и славянофильство, по крайней мере на первом, наиболее респектабельном этапе прямо вырастало из романтической школы немецкой философии. Да что там, даже пресловутую русскую общину, поклонники которой находились в каждом поколении отечественной интеллигенции, впервые основательно изучил и описал в 1847 году немецкий экономист Август Гакстгаузен. Точно так же марксизм стал очередной интеллектуальной модой, привнесенной извне, а уж дальше на русской почве с ее самобытным климатическим риском… Как говорится, что выросло, то выросло.

Основоположников Маркса и Энгельса большевики увековечили на монументе в московском Александровском саду. Здесь у главного входа за месяц до начала мировой войны был открыт Романовский обелиск в честь 300-летия царствования правящего дома. В 1918 году имена монархов заменили на мыслителей- социалистов и революционных деятелей, а символы царской власти и гербы России были сбиты. В 1966-м монумент перенесли на его нынешнее место, к одному из гротов с весьма символичным названием «Руины».

Поскольку не литературовед Гершензон, а сами большевики определяли достойнейших из числа своих предшественников, то в мемориале нашлось мало места для философов и много — для радикалов. Соответственно, «русская» часть пантеона невелика, но все же как-то отражает историю отечественной левой мысли за предыдущие полвека: М.А. Бакунин, Н.Г. Чернышевский, П.Л. Лавров, Н.К. Михайловский, Г.В. Плеханов. За исключением Чернышевского, советская идеология их не жаловала; Лавров и Михайловский практически не упоминались ни в каком контексте. Большевики предпочитали внушать (а многие и сами верили), что подлинная история человечества начинается с них; все, что раньше, не так уж существенно. Но значение идеологии — как выражаются сегодня, пиара понимали все они. За план монументальной пропаганды отвечал на первом этапе Анатолий Луначарский; скорее всего, именно его эрудиции и известной широте взглядов мы обязаны этим списком. Впрочем, совсем незадолго до того, в 1914 году Ленин назначил марксизму его «Три источника и три составные части»; зарубежные товарищи могли быть взяты и из этого опуса.

Синдром иммунодефицита

Ту всеобщую атмосферу, в которой росли Владимир Ульянов и его будущие соратники, писатель Юрий Трифонов, сын крупного сталинского функционера, расстрелянного как «враг народа», описывал век спустя следующим образом: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятия раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия сто лет не могла отделаться… Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, видно будет. Да что происходило? Вроде бы все шло своим чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же со страной творилось неладное, какая-то язва точила ее» [Трифонов, 1985: 7].

Людям, помнящим горбачевские реформы, легко ощутить дух времени, о котором писал не доживший до перестройки Трифонов. В 1980-е люди тоже испытывали нетерпение, поскольку все разом вдруг осознали, что живут еще в прошлом столетии, тогда как Европа и Америка, Япония и Австралия уже шагнули из индустриальной эпохи в информационное общество. Через столетие произошло повторение пройденного: разница в качестве жизни «совка» и «золотого миллиарда» оказалось настолько чудовищной, что никто не хотел десятилетиями дожидаться лучшей доли. Сейчас легко рассуждать, что эволюционный путь был бы вернее, что надо было действовать осторожно, шаг за шагом, не разваливая страну, что демократы хотели коренной ломки, а нужны были постепенные преобразования. И тогда тоже находились умники, пытавшиеся отговорить от великих потрясений. Но потерявшая терпение страна ломанулась другим путем.

В позапрошлом веке железной поступи прогресса аккомпанировали, как говорилось, шепоты и вопли душевных противоречий. Все их отразила, как умеет она одна, великая русская литература. Характерный пример дает Лев Толстой, оказавшийся не столько зеркалом русской революции, сколько увеличительным стеклом, от которого горючий материал может вспыхнуть при подходящих условиях. Фактически этот «матерый человечище» — один из вдохновителей морального бунтарства, отвергавший государство и казенную веру, за что впоследствии веховцы ему и «врезали по полной».

«Толстой сумел привить русской интеллигенции и ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разнообразному… Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу, как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству. Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны» [Из глубины, 1991: 83].

Прав ли Бердяев, вынося суровый приговор гению? (Ленин, также отмечавший социально-политический эффект от произведений Толстого, выразил по сути ту же мысль, только более мутно и коряво.) Прав, но лишь отчасти — постольку, поскольку верно описал ситуацию. Увы, собственные манифесты Бердяева той поры — в частности, его энтузиазм по поводу «исторического творчества» — выдают историческую недальновидность. Войну, которая не могла иметь ни малейшего отношения к подобному творчеству, ибо вовсе не выражала никаких действительных интересов российского народа и государства, следовательно, вела из тупика прямиком к национальной катастрофе, — эту войну блестящий мыслитель встретил с восторгом недалекого оптимиста: она-де «покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее соотношение европейского востока и европейского запада». Вот и показали, и установили…

Магия имен

Для проектирования настоящей и будущей жизни государства необходим особый «язык общения» — концепции, теории, мифы, идеологемы. Например, при Горбачеве в роли «ярлыков-слов», действующих «как самостоятельная сила, независимо от их содержания» [Бердяев, 2004: 301–302] стали употребляться «гласность», «правовое государство», «хозрасчет», затем — «административно-командная система» и «рынок». А за столетие до него соотечественники, неравнодушные к политике, гвоздили друг друга иностранными словами «пролетариат» и «буржуазия»; «эксплуатацией», «конституцией»… наконец, «революцией» в качестве решающего аргумента. Зародившийся в Европе марксизм к концу XIX века как-то враз овладел русскими умами, что кстати, немало удивляло старину Мавра на склоне лет: мол, им-то зачем понадобилось в аграрной стране? Исторический парадокс — «Капитал» был переведен на русский язык даже раньше (1871), чем на нем вышла полная Библия, переложенная с прежнего церковнославянского канона, из-за которого смысл ее веками оставался темен для простого народа.

Меж тем вполне «почвенная» идеология народничества переживала кризис — крестьяне не откликнулись на попытки интеллигенции поднять их на борьбу. И все героические жертвы, увенчавшиеся цареубийством, не дали результата за два десятилетия. Иными словами, вера в спасительную роль общины-артели нисколько себя не оправдала. Последними заметными в России фигурами этого периода считаются Лавров и Михайловский, но сегодня ясно, насколько они были «местного значения». И тут как раз появляется марксизм, который фланирующие по Европе «тургеневские» и «чеховские» лишние люди с воодушевлением доставили в Россию как очередной заманчивый продукт заграничной цивилизации.

Почему Владимир Ульянов «подцепил» именно марксистскую бациллу, а не стал, скажем, кадетом или эсером?

Для кадетской партии он был, с одной стороны, слишком радикален, с другой — маргинален. Здесь шла открытая публичная борьба, выдвигались люди талантливые и как сейчас принято говорить, успешные, но чуждые архаичного варварства как в своем отношении к властям предержащим, так и в собственном кругу. Ульянову, чтобы проявить себя и выбиться в лидеры, требовалась ниша потесней да попроще.

При ином стечении обстоятельств он, наверное, мог бы податься к эсерам. Там — тот же социализм как цель, радикализм, доведенный до безжалостного террора. Что касается модели общества, которую стремились воплотить эсеры — хозяйственной и политической демократии, осуществляемой через представительство «организованных производителей» (профсоюзов), «организованных потребителей» (кооперативных союзов) и «организованных граждан» (народного парламента и органов самоуправления), — все это никак нельзя признать большей утопией, нежели социализм по Марксу.

И жадно ждем-с!

Надо признать, что у Владимира Ульянова были не только идейные, но и очень веские личные причины ненавидеть государство, в котором он родился и провел первые тридцать лет своей жизни.

Не сказать, что гибель Александра, любимого старшего брата Владимира Ульянова, была рядовым эпизодом в борьбе народовольцев, но и отнести ее к ключевым событиям, по меркам эпохи, тоже вряд ли возможно. Однако в исторической перспективе казнь очередного заговорщика, даже не успевшего, а только «намеревавшегося» совершить покушение, оказалась фатальной для романовской династии и всего российского государства, развязав «кровную месть»…

Впрочем, когда Ленин желал и призывал поражение России в японской, затем в мировой войне, он не был особо оригинален. К концу 1918 года представители разных слоев российской элиты с энтузиазмом встречали немецкие войска в Киеве — «матери городов русских»; то же самое, вероятно, могло бы случиться и во множестве других мест рухнувшей империи. Диссиденты и либералы всех стран и времен с восторгом встречают каждое поражение своего — «как-же-меня-доставшего!» государства от чужаков, которые в их глазах неизменно предстают более разумными, справедливыми и вообще более «прогрессивными», чем власть в своем отечестве. Даже если речь идет о ничуть не менее авторитарной и жестокой императорской Японии, как у множества русских интеллигентов начала XX века. Или о коммуноидном Вьетнаме, об одичавшем вконец Ираке и ближневосточной гон-компании профессиональных беженцев в четвертом поколении — как у перенявших эстафету интеллигентов Европы, США и даже Израиля.

Не случайно «чистый» либерализм, начав с сочувствия униженным, в конце концов неминуемо скатывается к упоению всяческой левизной и к воспеванию полной, казалось бы, своей противоположности — социальной агрессии. При условии, что направлена она против пошлой буржуазности мира, где правят якобы «образованные белые мужчины». (На самом деле не правят уж давно! Ярчайший тому пример — история Билла Клинтона, который на пике власти пережил позорный скандал с девицей Моникой и едва не лишился президентских регалий, а совсем недавно от лица своей великой державы покорно просил прощения у азиатского коммунистического диктатора, дабы спасти двух других девиц, отличившихся самонадеянностью вполне либерального свойства.)

Бердяев, разоблачая революцию и свихнувшихся на ее почве интеллигентов, писал: «Вся история русской интеллигенции подготовляла коммунизм. В коммунизм вошли знакомые черты: жажда социальной справедливости и равенства, признание класса трудящихся высшим человеческим типом, отвращение к капитализму и буржуазии, стремление к целостному миросозерцанию и целостному отношению к жизни, сектантская нетерпимость, подозрительность и враждебное отношение к культурной элите, исключительная посюсторонность, отрицание духа и духовных ценностей, придание материализму почти теологического характера» [Бердяев, 1990: 100]. He исключено, что философ, начинавший как марксист, свел все проблемы к духовным, нравственным и интеллектуальным оттого, что прозревал ту эпоху, когда во многих странах фактически исчезнут бедность и угнетение. А терроризм — как «мультикультурный», так и прямой физический — будет расцветать еще пышней и страшней.