Теперь ему не уйти

Борген Юхан

Юхан Борген

Теперь ему не уйти

Часть первая.

ЭХО

1

Они выходили из хижины и, пошатываясь, брели к деревьям. Выходили по одному, нетвердой походкой, продрогшие до костей, и под сенью деревьев старались как можно дальше отойти друг от друга; ежась от холода, они тяжело ступали по рыхлому снегу. Потом смущенно оглядывались вокруг и тут, во мгле и холоде, справляли нужду. В большинстве своем старые люди, они с трудом ступали по скользкому насту, неловко — без привычки — ковыляли по лесным кочкам.

Мириам Стайн стояла на низком крыльце, которое вело в дом — род хижины для лесорубов, только не в меру большой и неудобной. Прямая, полная сил после утренней разминки, стояла она на крыльце, глубоко вдыхая воздух, и с каждым выдохом от ее сочных губ веером разлетался пар. В спортивной куртке, в брюках, она единственная из всех женщин вписывалась в пейзаж. Закурив сигарету, она приветливо кивала всем, кто, пошатываясь и спотыкаясь, возвращался назад, в хижину, где как-никак было тепло вблизи раскаленной докрасна печурки, слишком маленькой для просторной пустой комнаты с темными стенами, обычно служившей приютом парням в грубых сапогах, с топором и котомкой за плечами. Она кивала каждому, кто взбирался на крыльцо, сопровождая кивок легкой улыбкой. Ее душу переполняло сострадание, да, именно сострадание к соплеменникам — беженцам, наскоро собравшимся в путь. Она испытывала к ним сострадание с примесью досады от того, что эти люди не могли, а может, — кто знает? — и не хотели представить себе иную обстановку, чем та, к которой привыкли: улица, лавчонка, город, где они провели свою жизнь, защищенные домом, защищенные, как они воображали, всем, что их окружало. За долгие годы они утратили страх перед преследованием. И когда преследования начались, перекинувшись и в здешние глухие места, когда и здесь началась охота на людей и всё, о чем раньше только читали в газетах, они никак не могли в это поверить. Они ходили друг к другу в гости, ошарашенные, неверящие, собирались кто в задних комнатах при лавчонках, кто — в ослепительных гостиных состоятельных семейств, там, где, пожалуй, лишь семисвечник на столе перед зеркалом напоминал хозяевам об их происхождении, общности с другими, подобными им людьми, о былых гонениях. Да и не забыли ли они вообще, что они евреи?

Она не забыла. Она, в детстве никогда не знавшая притеснений, а после на крыльях хвалы летавшая от концерта к концерту, из города в город по всей Скандинавии, она, вкусившая сладость успеха в Англии и в Голландии, да и в самой Германии до того, как там начались преследования... вот только не во Франции... Она стояла, улыбаясь воспоминаниям, рассеянно кивая людям, возвращающимся в дом. Честолюбие ее жаждало покорить Париж, но там ей не повезло...

Нет, она не забыла, что она еврейка. Впрочем, думала ли она об этом в детстве, и после — в консерватории? Никогда. Наверно, и она тоже нипочем не вспомнила бы об этом, не случись то небольшое происшествие...

Правда, теперь и это воспоминание вызвало у нее улыбку, потому что случилось то происшествие в дни ее счастья... Как давно все это было...

2

Беглецов согнали в кучку — крошечную темную кучку, и они легли побелевшими лицами в снег. Все молчали. Таков был приказ. Три парня с угрюмыми мальчишескими лицами растерянно прохаживались взад и вперед, беспрерывно ругаясь. Что-то волновало их, словно произошло нечто непредвиденное. Кажется, они ждали кого-то. Еще они были растеряны оттого, что схватили не всех беглецов: кое-кому удалось убежать. Парни были в синих мундирах пограничной полиции, но без знаков различия.

Из-за деревьев вышел высокий, стройный человек. Казалось, его появление изумило тех троих. На вид ему было лет сорок, и держался он начальственно. Он коротко приказал что-то двоим, и те тут же удалились, разойдясь в противоположные стороны пограничной просеки. Потом он обернулся к третьему — единственному, кто остался на месте. Тот как будто стал возражать. Высокий насмешливо взглянул на него и слегка улыбнулся.

— Что ж, — сказал он,— в таком случае мы вместе отведем их назад. Велите им построиться!

Он отдавал приказания холодно и спокойно.

Охваченные ужасом беженцы наблюдали сцену, разыгрывавшуюся у них на глазах. Им приказали встать на колени на снегу, заложив руки за спину. Старые супруги стояли, тесно прижавшись друг к другу. Они будто уже решили умереть вместе. Высокий, стройный снова отдалился от них. Он тоже был в мундире, но какого-то иного рода. На вороте у него сверкали какие-то непонятные знаки. Лицо его поражало безукоризненной правильностью черт, а левая рука, которой он все время беспокойно жестикулировал, — необычной длиной. Сейчас он уходил от них, временами скрываясь за деревьями, а парень из пограничной полиции, прохаживаясь широкими шагами среди перепуганных беженцев, прокричал, что их не будут расстреливать: пусть немедленно встанут, возьмут свои вещи и строем — марш за ним, да поживей! В пустом лесу гулко отдавалась его брань. Некоторые из беженцев уже успели побывать в немецких тюрьмах с немецкими тюремщиками — тон этот был хорошо им знаком. Другие в ужасе смотрели на разбушевавшегося паренька. На вид лет восемнадцать, не больше, детски округлые щеки, крупные рабочие руки. Лицо совсем не злобное, скорее, чуть простодушное. Наверно уж, ждать недоброго надо от другого — того высокого, стройного, что шел впереди. Обычно такие вот красавчики оказывались самыми жестокими из всех.

3

Человек быстро шагал по лесу. Он шагал прямо на север, прочь от границы. Поленницы стояли здесь плотно одна к другой, угадывались во тьме и дальше. Мгла быстро сгущалась. Подойдя к одной из поленниц, он хотел наклониться, но оглянулся, будто что-то заслышав. Чуть подальше в лесу стояла женщина в лыжном костюме под коричневой кофтой, простоволосая. Она наступила на сухую ветку, этот хруст он и услышал. Она помахала ему, чтобы он не боялся, но было слишком темно, и он ее не заметил. Он наклонился и, просунув руку под бревна, вытащил оттуда комбинезон и свитер, затем стянул с себя мундир; оставшись на холодном вечернем ветру в одном нижнем белье, быстро засунул внутрь поленницы немецкий мундир и бережно его упрятал. Затем он натянул на себя гражданский костюм и проделал все это так проворно и быстро, что, казалось, будто из земли попросту вырос другой человек. Все время он действовал одной левой рукой, но женщина не могла заметить это во тьме, она знала лишь, что перед ней человек, втайне совершивший прекрасный подвиг, и вот он неожиданно перевоплотился у нее на глазах. Вероятно, он провел в лесу весь день. У него не было с собой даже рюкзака. Она видела, что он дрожит в своей легкой одежде. Потом он растерянно оглянулся вокруг — борец Сопротивления, он действовал на собственный страх и риск у границы в час смертельной опасности, когда те, кто жили в этих краях, почти каждый день становились перепуганными свидетелями трагедий...

Мгновенно приняв решение, женщина вышла из-за деревьев. В следующий миг они уже стояли друг против друга. Сначала мужчина хотел броситься бежать. Но тут же передумал. С невозмутимостью, чуть ли не смахивающей на издевку, он принялся оглядывать поленницу, а заодно соседние с ней, словно пришел сюда за каким-нибудь делом, связанным с лесными работами.

— Позвольте мне помочь вам! — сказала она голосом, тоненьким от волнения. И когда он отвернулся, чтобы она не разглядела его лица, добавила: — Я все видела, кое-что, во всяком случае. Вы, наверно, продрогли. А мы... мы живем тут по соседству — муж мой и я. Пойдемте со мной, отогреетесь у нас. — Но он по-прежнему не смотрел в ее сторону, притворяясь, будто ищет что-то рядом с поленницей; она продолжала: — Мы можем спрятать вас. Идти сейчас дальше назад для вас небезопасно. Вы ведь услали тех двоих вдоль пограничной просеки... может, они подняли тревогу, да они наверняка подняли тревогу!

Он обернулся к той стороне, посмотрел в глубь леса. Между деревьев притаилась мгла. Повсюду лежал серый, зловеще-серый снег. Женщина снова заговорила, тихо и сбивчиво:

— А был ведь еще третий солдат, и вообще...

4

Грузный человек по прозвищу Лось ощупью вошел в комнату и остался стоять впотьмах, прислушиваясь к дыханию жены. Дыхание было столь безупречно ровное, что он понял: она не спит. Сбросив с себя одежду, Лось тяжело рухнул на край кровати и долго сидел так, всматриваясь в потемки. В глазах плясали искры. Только теперь он почувствовал, какого напряжения стоил ему этот день. Он так устал, что не мог совладать с этими искрами, они плясали, то угасая, то загораясь, двоились, складываясь в причудливые узоры, то вспыхивавшие, то исчезавшие где-то позади сетчатки.

Дыхание Лилли утратило свою подозрительную размеренность. Она приподнялась на кровати, и слабый скрип в тишине показался непривычно громким.

— Ты думаешь, это он?

— Кто «он»? — спросил Лось.

— Он. Однорукий.

5

Многие мужчины с годами обретают лицо. Роберт принадлежал к их числу, черты его лица стали тверже, образовав некую систему складок, и выражали теперь определенный характер, который он старался воплотить всем строем своей жизни. Жизнь его была соткана из множества решений, и все они принимались от чистого сердца. Его изначально смазливое лицо послушно приноравливалось к каждой очередной роли. Но после случилось главное событие его жизни. Он был из тех, кто говорил: «Когда на карту поставлена судьба отечества...» Все горе родины, собранное вместе, подарило ему вторую молодость. И мало-помалу он обрел лицо человека, на которого можно положиться, при желании он мог бы сделать на этом карьеру...

«Таких, как он, изображают на рекламах виски», — подумал Вилфред, когда они стояли друг против друга в дверях. Роберт не скрывал своего изумления:

— Как ты узнал пароль?

— Господи, право же нетрудно сообразить, что человек твоего толка открывает дверь по звонку, сигнализирующему букву «V» [

1

]! Ты что, не хочешь меня впустить?

Когда они вошли в комнату, он сразу заметил запретный радиоприемник на книжной полке, точнее, край его, выглядывавший из-под незатейливой маскировки.

Часть вторая.

МИРИАМ

9

Таковы были дни моего счастья — бесконечные и бесконечно щедрые, будто маки, кивающие головками под солнцем и теплым ветром, — сплошное поле кивающих маков на заре, в сверкающий полдень, на закате с быстрыми длинными тенями, — маки, омытые росой, маки, колеблемые ветром, маки, прокаленные солнцем.

Дни моего счастья? Не мне выпали они — другой, во всем похожей на меня, человеку, каким, возможно, я стала бы, если бы не...

Дни?.. Нет — недели, годы. Я совсем потеряла счет времени, в ту пору всегда был день, и была осень — мягкая осень с утренними туманами в парках и над мостами, любимыми им и потому любимыми мною, были ослепительно-ясные дни, когда стирались все расстояния, и рядом мнились Эйфелева башня и Сакре-Кёр — никаких расстояний, ничего, кроме мерцающего воздуха, в котором парили мы, — снежинками под высоким небом, полным света, бесконечного света. Светлые были все дни, чуждые страха, а ночи — напевно теплые, прорезаемые лишь гудками автомобилей и скрипом тормозов, ночи тоже дышали радостью, радостью и желанием.

Все началось без начала и кончилось без конца. Моя жизнь, дни моего счастья...

Вилфред знал, что я в Париже, но я не знала, что он это знал. Он приехал сюда по вызову своего чудаковатого дяди Рене, который увлекался музыкой, живописью, одним словом — искусством, этот божьей милостью дилетант. Когда же радость встречи несколько поостыла, Вилфред переключился на обычный образ жизни всех северян в Париже: ночные злачные места, ночные развлечения. Мог бы придумать что-нибудь получше. Все города одинаковы по ночам.

10

Как хрупка наша память! Я говорю: помню... Смысл: я знаю, что это было. Но хранит ли память зрительный образ — тот, что вошел в меня, и живет во мне, и с тех пор стал частью моего существа?

Потрясение, которое вызвал на другое утро телефонный звонок — телефон звонил в конце покрытого лаком узкого коридора,— во всяком случае, запомнилось мне навсегда. Наша хорошенькая горничная Нелли выбежала мне навстречу с вестью, которую я уже знала. Ее любопытное личико светилось восторгом сопричастности:

— Мадемуазель, вас к телефону!

Словно она не знала, что я уже это знаю. И я подумала: надо будет непременно что-нибудь подарить ей.

После, стоя у окна, я увидела, как подъехал маленький зеленый «ситроэн». Вилфред высунул голову и помахал мне, а потом я села в машину так, будто всю жизнь сидела рядом с ним в его машине...

11

Был ли тот случай первым знаком, предвестьем того, что должно случиться с ним — с нами? Нет, не думаю. Сколько счастья подарило нам бабье лето — жаркое бабье лето у моря. И как лжива память: не одни золотые дни дарили счастье. Но тот день запомнился навсегда.

В тот день... не правда ли, воспоминания всегда окрашены в определенный цвет?.. Память удержала картину: ядовито-зеленое море мелкими сердитыми волнами колыхалось под солнцем, простершим сквозь грозовые тучи лихорадочно-жгучие щупальца. И не только море — вся картина выдержана в зеленом, но не в том приветливом зеленом, который дарует отдохновение, — зловещий зеленый цвет отдавал фаянсом. Даже в маленьком рыбацком поселке у моря всюду разлит зеленый отблеск — женщины, будто деревянные идолы, стояли там на перекрестках с вязаньем в руках, женщины в строгих черных платьях с высоким лифом, в накрахмаленных чепцах, похожих на сахарные головы: чепцы кивали степенно, в такт редким словам, которыми перебрасывались вяжущие рыбачки. Лица женщин, даже белые конусы чепцов, виделись будто в зеленом тумане. И Вилфреда тоже угнетал зеленый туман, он ушел в дюны — сделать несколько набросков, но скоро возвратился домой в нашу маленькую гостиницу.

— Один день здесь все лиловое, — улыбаясь, сказал он мне, — а на другой день — все зеленое...

Он посмеивался над собственной удрученностью, надо мной — я положила скрипку назад в футляр, так ничего и не сыграв. Он хотел, чтобы мы вместе пошли на жаркий пляж, но я в тот день не могла купаться.

— Когда же наконец будет у тебя ребенок? — небрежно обронил он — и это тоже с кокетливой обидой. Но, может, он и вправду хотел ребенка? Думаю, что хотел. Но я этого не хотела. Тогда не хотела. Я сказала:

12

Катерина, почтариха, была столь же проста, сколь ловка и решительна, она и не думала в будни играть роль скромной героини. Она держала прачечную, славившуюся на всю округу, к ней приезжали из самого Кемперле, чтобы накрахмалить чепец... Катерина словно не признавала за собой никаких заслуг, кроме рабочей доблести. Но когда мы явились к ней — спросить, не пришел ли для нас денежный перевод, она встретила нас величественно, словно мы были ее детьми, а она — нашей матерью, величественной матерью из какой-нибудь античной драмы.

— Парень уже забросил бы вам бумажку, если бы что пришло, — только и сказала она.

Это мы понимали, знали и то, что «парнем» она зовет мужа — разговорчивого почтальона, повелителя велосипеда, но уж никак не супруги своей, Катерины; во всем мире ему был подвластен один велосипед, даже свой речевой поток он и то не мог удержать, когда, случалось, повстречаешься с ним на улице.

— Так что, уж если бы вам пришел денежный перевод...

Мы получили норвежскую газету. Я прочла в ней, что шесть картин из тех, что Вилфред послал на выставку, купили у нас на родине. Может, сам он уже давно знал об этом? «После блестящих отзывов...» — писала газета. Может, он и об этом тоже знал? Я сама распечатала бандероль с газетой, а Вилфред тогда был на пляже иболтал с рыбаками, все толковал о чем-то с этими грубыми, просоленными морским ветром парнями и старался выучиться их диковинному языку.

13

Люди, которые приезжают из отпуска... где их дом? Громыханье большого города обрушилось на нас еще на Монпарнасском вокзале. Деловитая суета, царившая кругом, была укором всякому, кто непростительно погружен в себя. Улицы кишели людьми, целеустремленно сновавшими взад и вперед, мы же привыкли к людям, которые

глядят

на тебя... Сотни голов на улицах казались заблудившимися небесными телами в бескрайнем пространстве, наполненном вечным движением. Теперь мы, старые парижане, снова сидели по вечерам в кафе и, словно новички, беспрерывно изумлялись всему. Уличные музыканты по-прежнему наигрывали «Валенсию» — вот уже полгода, как эта песня звучала повсюду.

Наши земляки, теряясь в толпе, удивленно раскрывали глаза...

А я — давний житель Парижа, уютно окопалась в моей привычке к нему, впрочем, именно сейчас, загорелая, пышущая здоровьем, я все же чувствовала себя чужой в анемичной здешней атмосфере с постоянными толками об искусстве, с беспрерывным смакованием ничтожных происшествий. Скрипачку Мириам Стайн после отпуска дома ожидало письмо, извещавшее, что ее ходатайство, поданное через международную организацию музыкантов, удовлетворено: она принята в постоянный оркестр при парижском муниципалитете. Хоть я и не была музыкантом с мировым именем, меня если и не зазывали наперебой, то, во всяком случае, принимали. Так, значит, я принята!

Вскинув брови, Вилфред взглянул на меня тем самым уморительным дедовским взглядом, когда, казалось, ему не 27, а все 54, мне же не 24, а всего 12. Он радовался моей удаче и сказал весело:

— Ты добилась признания. Это не так легко — добиться признания.

Часть третья.

ТЕПЕРЬ ЕМУ НЕ УЙТИ

18

Комната была длинная и узкая, с небольшим окном в эркере, нависавшим над тесным колодцем двора. От двери к окну по линолеуму вытоптали дорожку. Весенний ветер врывался со двора — с этого двора с двумя выходами в противоположных концах, вечно пронизанного сквозняком, — ветер вздымался вверх и дергал крючки на окнах. Будто вихрь в горном ущелье, поднимался он, принося с собой запахи, притекавшие от бочек с селедкой и ящиков с сыром, которые годами складывали у черного входа бакалейной лавки, принося также запахи уборной, находившейся во дворе, где торопливо справляли нужду ночные прохожие, забредавшие сюда с этой единственной целью или в лучшем случае чтобы распить бутылку, которую потом с шиком разбивали о стену дома.

Так комната стала как бы частью двора; она вбирала в себя все его запахи и шум. И сама она казалась недреманным оком, денно и нощно следящим за всеми дворовыми происшествиями.

Роберт протиснулся мимо плотного клубка людей в подворотне. Народ толпился здесь с самого утра, дожидаясь, когда кассирша столовой на втором этаже, окнами выходившей на улицу, спустится вниз и вывесит на парадной двери сегодняшнее меню. Как раз в эту минуту появилась кассирша. Роберт остановился: через головы ожидающих он стал наблюдать за церемонией вывешивания меню. Поднявшись на цыпочки, он прочитал его: сегодня давали рыбный суп, тушеную брюкву и мусс — продукт военного времени, столь хорошо знакомый завсегдатаям: бледно-сиреневого цвета, похожий на взбитый белок, вот только что яйцами там и не пахло. На новом меню были точно такие же пятна жира, как и на прежнем, которое унесла кассирша. Известно, других жиров в этом меню не отыщешь, подумал Роберт, как всегда стараясь скрасить шуткой невзгоды нынешних дней. Тихий вздох разочарования прокатился в толпе ожидающих, но эти забитые люди тут же покорно выстроились в очередь, вернее, она сложилась как бы сама собой...

Роберт пересек двор и бросил торопливый взгляд на окно в эркере. Никого. Отлично. Он ведь строго наказал «тому типу», чтобы не смел подходить к окну. В силу давней привычки Роберт всегда старался во всем отыскивать повод для радости. В ту минуту он еще не хотел признаваться себе, что с равным успехом это могло означать: «того типа» просто нет дома.

Он стал подниматься по лестнице, одолевая разом по две ступеньки и думая о том, кого теперь привык называть «тот тип». Не для того ли, чтобы в душе еще больше принизить его и убедить себя в одном: если в нынешнее опасное время он предоставил тому типу убежище, то сделал это лишь из скрытых патриотических побуждений, а отнюдь не из дружбы, вечной и неистребимой, пусть даже друг стал врагом.

19

Мерзкий зверь по-прежнему держит в когтях страну. Но порой люди забывают об этом: кому не хочется глубоко вздохнуть посреди забот и ощутить в своем сердце радость? Подчас она незаметно прокрадывается в душу, чтобы затем уже прочно поселиться в ней. Так остро нужна человеку радость, что порой она сама приходит к нему незваная — как спасение.

Стоит ясная апрельская ночь. Светлая радость может сейчас прихлынуть к кому угодно — хотя бы уже потому, что зимняя тьма отступила, и велик ли грех, замечтавшись, спутать эту тьму с самым мерзким зверем, что налег на страну всей своей тяжестью, — тьму да холод, еще недавно кусавший мочки ушей. Холод отступил под напором теплого воздуха с юга, хотя порой еще налетает ледяной северный ветер. А все же что-то носится в воздухе — не то тоска по несбывшемуся, не то угроза... Сплошная холодная мгла, без начала и без конца, дала трещину.

В городе, где пламенеет надеждой рассветный луч, блеснувший на каком-нибудь старом карнизе, изъеденном многолетней пылью, и на побережье, над фьордом, у выхода к открытому морю, где замирает шторм, — повсюду в шуме ветра слышится иная музыка — уже не прежний однообразный рев, будто из глотки взбешенного безумца, волнующий смутный свет напоен звуками, сливающимися в песнь тоски и надежды, она летит над пустынными грядами холмов, что тянутся миля за милей мимо редких скоплений домиков, пугливо теснящихся друг к другу, притихших, с темными окнами: кажется, будто они сбежались сюда, гонимые одним и тем же страхом, да так и застыли на месте, не смея разойтись.

Зато внизу, в лощинах городских улиц, по-прежнему притаился густой мрак. Ночь почти не знает прохожих. Ничто не манит человека на улицу, отовсюду грозит опасность. А те редкие прохожие, что все же бредут ночным городом, жмутся к домам, возле них им не так страшно. Безжизненно распростерты улицы, взрезанные рельсами, изуродованные разбитыми тротуарами. Над ними фонари с приглушенным светом, будто глаза слепца. Страшно брести в этом полумраке, который может скрывать все что угодно. У самых домовых стен и вовсе темно. Но там как-то покойней, словно ты уже вошел в дом.

А в доме покойно, для многих почти безопасно; но для других еще страшней, чем на улице, да только все равно надо ведь где-то быть.

20

Прогулка вдоль побережья была великолепна. Каждый миг ее будто воскрешал благословенное прошлое — все, что некогда было и ушло. Силой мысли он пытался его удержать, однако оно ускользало, всякий раз ускользало... Но даже боль эта была сладка.

Над морем висел голубой туман — будто дым господней сигары. Ветер приносил с суши пряные запахи земли. Светлые березовые рощи навевали легкую радость, уготованную всем, кто бы ни шел своим путем в этом благостном мире.

Но никого больше не было — был один-единственный человек в этом счастливом мире, где за каждым поворотом дороги ждали путника новые радости.

Счастье нового дня поселилось в его душе с той самой первой минуты, когда он сошел с автобуса, весело помахав на прощание шоферу, который тут же повернул свою видавшую виды машину, чтобы повести ее назад, к унылой будничной службе в маленьком городке. Вилфред шел по дороге между холмов, и кровь его пела. Будто каждый камень, мокрый от росы, тихо говорил с ним неслышной речью — на языке, понятном лишь им обоим.

Мягкие волны накатывали на песчаный берег, шепотом поверяя ему свои тайны, бурые водоросли качались на них взад и вперед, смиренно и ровно, точно говоря: да, здесь наша жизнь и мы ею довольны. С горизонта поднималась смутная дымка, она быстро таяла под крепнущими лучами солнца. Чайки выписывали свой белый узор на сини неба, будто усеянной жемчугом, — это море отражало прохладные лучи солнца, с каждым мигом набиравшего силу...

21

Однажды, выйдя из густого сосняка, он оказался в саду при какой-то вилле. Сад открылся ему столь внезапно, что он не успел повернуть вспять. Из шезлонга раздался сытый, ленивый голос; кто-то замахал сигарой:

— Что вы, что вы, заходите! Мы не ставим заборов!

Он уже давно не слышал человеческого голоса. Вилфред остановился, разглядывая скульптуру, высившуюся на лужайке. Он увидел нечто огромное, будто выкопанное избронзового века. Нечто неожиданное, диковинное в этом пустынном краю. Скульптура напоминала чуть стилизованную и слегка деформированную фигуру человека, устремленного к свету и изготовившегося к борьбе, которая представлялась заведомо безнадежной ввиду некоторой вялости борца. Но напоминала она и обыкновенный гигантский корень.

— Да, это и есть корень, — добродушно продолжал тот же голос. — Я просто покрыл его лаком. Не знаю, правильно ли я сделал. Ну что, по-вашему, он изображает?

— А ничего, — ответил Вилфред. Он вдруг почувствовал сильное волнение. — Он сам по себе — совершенство.

22

Лес... лес, страшное, жуткое урочище, о нем рассказывал ему хозяин виллы... Вилфред понял вдруг, что вплотную подошел к диким ущельям...

Вилфред пришел оттуда, где расстилались луга, где уже зеленели редкие рощицы, а в просветах между ними стояли маленькие домики, обычные человеческие обиталища, в точности похожие на все другие места, мимо которых он шел после того, как в один прекрасный день, там, у побережья, вдруг обрел свободу. А теперь его встретил этот край... Все здесь было другое: пейзаж и почва, растительность и свет.

Вилфред шагал на запад, заря занималась у него за спиной, и, сколько бы он ни шел, даже освещенное пространство оставалось темным. Темным был мох между темными стволами густого ельника, и там же, между стволами, земля вспарывалась глубокими расселинами, местами переходившими в лощины, в сырые овраги, где под склонами мертвых кустов, деревьев, рухнувших под бременем лет, мрачно поблескивала вода. Кое-где по краям оврагов виднелись скалы: они будто подстерегали кого-то, может, тоже ждали своего часа.

Он пришел в этот край — усталый, разбитый, каким всегда бывает человек перед восходом солнца. В правой руке он держал графин — в правой, искусственной руке; пальцы этой руки отличались мертвой хваткой, уж они-то не разожмутся. Спустившись в первый овраг, он поскользнулся на влажном камне, спрятавшемся под мхом, проехался на каблуке и мягко упал навзничь, однако не выпустил графин из рук, а, напротив, приподнял его, словно бы подставив зеленоватым солнечным лучам.

Край мрачных кошмаров, край низких пригорков и коварных расселин простерся вокруг него, обступил его; лес негостеприимен и хмур, и земля дышит сыростью. Нет под сенью деревьев ни единого места, где бы люди захотели сказать: «Здесь мы останемся, здесь будет наш дом».