Расставание

Бородин Леонид Иванович

Роман «Расставание» Л. Бородина построен вокруг идеи Бога. Его герой — московский интеллигент — решает начать новую жизнь. Где-то в Сибири он отыскивает попа Василия и его дочь Тосю, которые живут с Богом в душе, вокруг них особая атмосфера чистоты и любви, притягивающая героя. Но он не чувствует себя достаточно чистым, чтобы принять от судьбы такой подарок, и уезжает в Москву, чтобы привести свои дела — прежде всего душевные — в порядок.

Из Сибири вся его московская жизнь казалась ему ясной, понятной и легко преобразуемой в нужном для очищения направлении. Приехав и столкнувшись с ее живым и непредсказуемым потоком, он безнадежно в ней запутывается, поскольку общение с Тосей наделило его способностью гораздо острее видеть чужую жизнь и воспринимать чужую боль, чем это было прежде. Арестовывают его сестру-диссидентку, и он не может уже сказать «допрыгалась»; его отец, отношения с которым были так просты и удобны, оказывается вдруг человеком ранимым и способным на неожиданные поступки; «халтура», которую он раньше бы сделал с хладнокровным цинизмом, превращается в моральную проблему; любовница ждет от него ребенка, и этот факт перерастает свое бытовое содержание, предопределяет судьбу. Душевный переворот совершился, холодный рационалист стал живым человеком, теперь он ближе к Богу, чем когда бы то ни было. Однако цена всему этому — погубленная судьба Тоси, к которой герой уже не может вернуться.

Отец Василий! Отец Василий! Божественный ты человек! Зачем пьешь со мной? И пьянеешь. И руками размахиваешь…

Я тебе нравлюсь? И — зря. Мне ли себя не знать. Да приглядись же! Я говорун, краснобай, на моей физиономии чего только ни прочтешь.

Зря ты пьешь со мной, отец Василий. Чем-то ты для меня уже не тот, что был неделю назад, там, в сельском храме. Там был ты велик, и свят, и недосягаем в своем спокойствии, и голос твой был глухо торжествен, а я рядом с тобой чувствовал себя плебеем, ничтожеством. Это ощущение пришло ко мне извне и не было плодом интеллигентской сопливости, оно пришло и потрясло меня, всю жизнь самолюбивого, всю жизнь уязвимого всякой мелочью… И вдруг я — червь, и это не больно, а радостно и, провалиться мне за этим столом, перспективно! Ведь что значит — «всю жизнь»? Это, в сущности, одно и то же — борьба за свое место, сначала за одно, потом за другое, получше, потом за третье, а дальше уже бессмыслица, повтор, и не спираль, как кажется поначалу, а круг на плоскости без подъема.

А тут что случилось? Это когда я к тебе на службу попал… Будто выбросили меня в детство, и можно все начать сначала, от малого к большому, снова расти и радоваться росту… Это пережито и вспоминается как подарок. Твой подарок.

В детстве, помню, таинственный дед Мороз пришел, вручил подарок, слова произнес радостные, а потом снял бороду и усы и высморкался. На ту лошадь, что он подарил, я, кажется, и не сел ни разу, так и простояла в углу года два, потом куда-то девалась…

1

Мой отец для меня хороший человек, потому я и живу с ним, а не с матерью. Мне удобно с ним, и этим он для меня хорош.

Он — человек удивительного здоровья, у него вместо нервов струны от контрабаса. Не существует ничего в мире, что могло бы вывести его из себя. Чем больше я присматриваюсь к отцу, тем больше поражаюсь его уникальности. Весь мир, всех окружающих, все свои дела, личные и служебные, он воспринимает так, как будто в целом свете он — единственная реальность, все же прочее — кинематограф, то есть можно, конечно, позволить себе некоторые эмоции, но предаваться им всерьез по меньшей мере смешно.

Я не встречал второго такого человека, который мог бы так пожимать плечами. В этом неповторимом жесте больше философии, чем в рассуждениях любого из стоиков. Это его пожатие плечами я долго учился копировать, но где там!..

Под конец совместной жизни мать от этого жеста впадала в истерику — получала в ответ такой же точно жест, но теперь уже по поводу ее истерики.

Небывалое равнодушие ко всему миру и к человечеству позволяло отцу довольно часто высказывать весьма трезвые и резонные мысли, которые служили для меня пищей для размышлений. И где-то к двадцати годам мать начала присматриваться ко мне с откровенной отчужденностью и даже враждебностью. Люська, младшая сестра, материн адъютант и единомышленник, та, щурясь презрительно, выносила мне приговор: «Папин сыночек! Такой же толстокожий!» Мать неуверенно защищала, а я не обижался. В материнском неравнодушии я тоже не видел истины, про себя же знал — кожа моя тонка и чувствительна, и если я не буду повышать свой болевой порог чувствительности, трудно будет в этом мире, где каждый норовит наступить тебе на ногу, поддеть локтем, уколоть языком.