Безумец и его сыновья

Бояшов Илья Владимирович

Бояшов выводит на свет архетипы русского подсознания. Он написал то, что должно быть написано. За что ему спасибо.

П. Крусанов

Текст Ильи Бояшова я определил бы как художественный образ русской идеи — в некотором смысле по своей убедительности этот образ превосходит многие философские выкладки, озвученные в спорах славянофилов и западников.

А. Секацкий

Бояшов был первым редактором Стогова. Прочитав «Безумца», я до сих пор в недоумении — почему Бояшов Стогова не убил?

В. Назаров

Былина и быль

Книга Ильи Бояшова оказывает странное воздействие на читателя. Итоговая картина восприятия складывается из разных временных волн: попадание в очередную волну может изменить оценку текста на противоположную. Обе вещи, включенные в книгу, выполнены в единой стилистике, и способ их воздействия на читателя в принципе аналогичен. Автор творит, не мудрствуя лукаво, и, если бы не исторические реалии, могло бы даже показаться, что в датировке текста допущена ошибка на пару столетий. Впрочем, к полной ясности прийти так и не удается: что перед нами — мастерство стилизации или единственно возможный для писателя Бояшова способ восприятия мира. Тем более что современная концепция восприятия текста провозглашает безразличие к способу достижения желаемого результата.

Повесть «Безумец и его сыновья» выстроена как притча — неспешность слога, отсутствие развернутых описаний, раз и навсегда определенные персонажи, выполняющие роль ходячих метафор. В некоторых отношениях текст напоминает волшебную сказку; об этом свидетельствуют чудесные предметы, принадлежащие главному герою: губная гармошка (своеобразные гусли-самогуды), заплечный «сидор», в котором помещается все необходимое, и главное — бездонная фляжка, наполненная напитком неиссякаемой силы.

Тем не менее морфология волшебных сказок, предложенная В. Я. Проппом, в данном случае не работает. И структура классической притчи оказывается нарушенной (и, следовательно, бесполезной), если ее применить к самобытной поэтике повести. Братья являются к своему отцу Безумцу не три раза, а шесть (отчетливость чисел, свойственная мифу и притче, принципиально отсутствует), смерть распределяется довольно случайным образом, повторы и неузнавания разбросаны по всему тексту, причудливая контаминация эстетических позиций (от принципов построения житийной литературы до раблезианских гипербол и телесных утопий) вызывает поначалу ощущение несуразности и, если угодно, дремучести. И все же прочитанное не дает покоя: возникает разновидность наваждения, которое очень трудно стряхнуть.

Остающийся от прочтения резонанс безошибочно свидетельствует, что перед нами нечто

При таком подходе многие странности книги встают на свои места — и смешение времен, и «недоразвитость» решающих коллизий, неотчетливость героев (кроме Безумца) и даже косноязычие стилизованной авторской речи. Ибо при любом масштабе рассмотрения как тело России, так и ее душа содержат в себе неустранимое митьковское «дык» и междометия вклиниваются в строй любой разумной речи, порождая диктатуру невразумительности, пресловутую неуловимость для «понимания умом». Тут, конечно, вспоминается Маяковский:

Безумец и его сыновья

Осенью злосчастного 1943 года по затерявшейся в болотах северной русской земли «одноколейке» шел поезд с эвакуированными детьми. На него налетел немецкий самолет, бомбы снесли рельсы и вздыбили паровоз. Пламя принялось греть холодное осеннее небо. А одинокий воздушный зверь развернулся и еще раз на бреющем пролетел вдоль загоревшегося состава, и поставил крест своей хищной тени на вагонах. Дети, белея рубашками, как горох, посыпались из «теплушек». Взрослые, которые ехали с ними, были убиты взрывами. Дети, оставшись без провожатых, заплакали и заметались по насыпи.

При виде посыпавшихся и разбегавшихся ребятишек даже у фашиста пропало желание жечь и громить — он не стал их расстреливать и исчез в облаках. И повсюду в прежде молчавших болотах теперь зазвенели детские голоса, и по мху, — по болотной жиже во все стороны потянулись следы.

Из всего эшелона осталась в живых лишь одна немая девочка; отбившись от остальных, она заблудилась, ушла в сторону и каким-то чудом наткнулась на одинокую землянку, в которой жила старуха-знахарка. Старуха приняла и отогрела ее. А остальные были обречены! До холодов они еще бродили по этой разоренной земле, глодали кору, пили из луж и спали в бомбовых воронках, прижавшись друг к другу и пытаясь хоть как-то согреться. Но вот пришли заморозки и следом за ними — верная смерть, ведь детишкам некуда было деваться, а они были очень маленькими.

На одном из холмов той земли раньше стояла деревня. Все ее избы сгорели. Оставшиеся в живых женщины возле пепелищ вырыли себе жалкие землянки и ютились в них со своими чахлыми ребятишками.

Некоторые дети из того, сгоревшего эшелона добрались до холма, стучались в землянки, умоляя дать им хоть какой-нибудь еды. Но женщины не могли впустить пришлых в своя тесные убогие норы и ничего из еды не могли им дать, им было не до пришельцев. Они тщетно пытались спасти своих детишек, но те умирали один за другим.