Алхимия / Нотр-Дам де Пари

Буркхарт Титус

Гюго Виктор

Роман Виктора Гюго «Нотр-Дам де Пари» сложен и многозначен. Алхимическая идеология направляет помыслы и жизнь одного из главных героев — архидьякона Клода Фролло. В настоящей книге сделана попытка посмотреть на роман с герметической точки зрения. Для этой цели привлечена работа известного философа-традиционалиста Титуса Буркхарта «Алхимия».

Титус Буркхарт

Алхимия

Интродукция

Если бы дело обстояло так, алхимическое произведение каждый раз было бы импровизацией. Ничего подобного нет: магистерий обнаруживает безусловный принцип единства, далекий от неопределенности авантюры, обладает параметрами «искусства» — доктриной и методом, которые передаются от учителя к ученику, и общий характер коих, сколь возможно судить по символическим описаниям, приблизительно один и тот же, как в античности, так и новое время, как на Западе, так и на Дальнем Востоке. Чтобы знание, откровенно абсурдное, несмотря на бесчисленные разочарования и провалы, удержалось с такой настойчивостью и верностью в цивилизациях столь различных — сей невероятный факт, похоже, никого не удивляет. Либо алхимики в страстных самообольщениях культивировали миф, разоблаченный природы тысячу раз, либо их эксперимент рассматривался на другом плане реальности, неведомом современной эмпирической науке. Говоря логически, две альтернативы не имеют шанса одновременного пребывания. Однако и для современной «глубинной психологии» — она ищет в алхимическом символизме доказательства своей тезы о «коллективном бессознательном». Согласно данной тезе, алхимик проецирует на свой поиск, весьма сомнамбулический, энергии собственной души, до этого ему неизвестные, и, не отдавая в том отчета, устанавливает нечто вроде связи между своим обычным поверхностным сознанием и латентными потенциями «коллективного бессознательного». Подобная «связь» сознательного и бессознательного пробуждает внутренний эксперимент — алхимик субъективно трактует оный как процесс достижения желательного магистерия. Этот взгляд на вещи равным образом предполагает, что начальная интенция алхимика — фабрикация золота.

Алхимик рассматривается как пленник, захваченный обманутый собственной и имагинативной «проекцией», думающий и функционирующий на манер сомнамбулы. Объяснение соблазнительное, приближающееся к истине для того, чтобы радикально от нее удалиться. Действительно, духовная реальность, которая открывается в алхимическом произведении, довольно-таки бессознательна для неофита. Это реальность, глубоко затаенная в душе. Однако нельзя смешивать «тайную глубину» с хаосом «коллективного бессознательного», даже если признать за этой более чем эластичной концепцией какую-либо ценность.

Алхимический «фонтан юности» не вырывается из темной психической бездны, а течет из источника любой вневременной истины. Фонтан скрыт от алхимика в начале «действа», поскольку находится не под феноменами ординарного сознания, но над ними, на уровне крайне высоком.

Гипотеза психологов рассеивается в ясном понимании: настоящие алхимики никогда не пленялись алчной грезой фабрикации золота и не преследовали свою цель, как сомнамбулы или согласно игре пассивных «проекций» бессознательного. Совершенно напротив: они покорялись хорошо изученному методу, символически выраженному в терминах металлургии — искусства трансмутации обычных металлов в серебро или золото, что, очевидно, сбивало с толку неквалифицированных искателей: однако метод, логичный и глубокий, здесь неповинен.

Глава первая. Истоки западной алхимии

Алхимия известна, по меньшей мере, с середины первого тысячелетия перед Иисусом Христом, и, вероятно, возникла в начале железного века. Каким образом могла она существовать столь долго и в цивилизациях столь несхожих — Дальнего и Ближнего Востока. На этот вопрос большинство историков отвечают так: человек везде человек, он всегда подвергался искушению быстрого обогащения, тешась иллюзией трансмутации обячных металлов в золото или серебро, пока экспериментальная химия девятнадцатого столетия не доказала, что один металл нельзя обратить в другой. На самом деле, это не соответствует истине, а зачастую противоположно ей. Золото и серебро были сакральными металлами задолго до любых коммерческих трансакций: они есть земное отражение солнца и луны и всех реальностей духа и души, связанных с небесной диадой. До средних веков, по крайней мере, ценности двух благородных металлов определялись в зависимости от обращения двух небесных тел. На древних монетах часто изображались фигуры и знаки солнца и его годового цикла. Для людей дорационалистических эпох, отношение двух благородных металлов к двум небесным светочам было очевидно: понадобилась плотная туча механических понятий и предрассудков, дабы затмить ясность этого отношения и представить его простым эстетическим акцидентом.

Впрочем, не надо путать символ с обыкновенной аллегорией или пытаться видеть в нем отражение какого-нибудь коллективного бессознательного, иррационального и смутного. Истинный символизм подразумевает следующее: данности, различные по времени, пространству, материальной природе и другим параметрам, могут, однако, манифестировать единое эссенциальное качество. Они проявляются разными отражениями, разными воплощениями независимой от пространства и времени реальности. Поэтому нельзя безусловно утверждать, что золото обозначает солнце, а серебро — луну: два благородных металла и две звезды равно символизируют две космические или божественные реальности.

Магия золота зависит, прежде всего, от сакральной сущности этого металла или его качественного совершенства и только вторично от его экономической ценности. В силу магической сущности золота и серебра, получение их предполагало сакральную активность: логичным образом, чеканка золотой и серебряной монеты была исключительной привилегией сакральных центров. До сих пор металлургические процессы получения золота и серебра, сохраненные с незапамятных времен в так называемых примитивных обществах, изобилуют приметами их культового происхождения. В цивилизациях «архаических», где игнорируется дихотомия «духовного» и «профанического» и всякая вещь видится в перспективе внутреннего единства человека и космоса, работа с минералом и металлом всегда почиталась священной. Привилегия оставалась у жреческой касты, призванной к этой практике божественным установлением. Если подобного не случалось, как в некоторых африканских племенах, не обладавших подлинной металлургической традицией, кузнец, из-за своего вторжения в святая святых природы, подозревался в черной магии. Интуиция глубокой взаимосвязи человеческой души и природной иерархии кажется современному человеку суеверием. Однако человек «примитивный», не располагающий, сравнительно с нами, массой исторических сведений по обработке металлов, там не менее прекрасно знает, что извлечение минеральной породы из «внутренностей» земли и жестокое очищение огнем — операции зловещие и очень опасные. Для «архаического» человечества, рождение металлургии было не столько «открытием», сколько «откровением» — только божественным установлением разрешался доступ к подобной деятельности. И с самого начала это откровение было небезопасным — оно требовало особой осторожности со стороны деятеля. Как и внешняя работа с минералом и огнем связана с насилием определенного рода, так и влияние на дух и душу, неизбежные в данном ремесле, имеет характер энергетичный и обоюдоострый. Извлечение благородных металлов из смешанной породы с помощью элементов растворяющих и очищающих — например, ртути и сурьмы в соединении с огнем — невозможно без преодоления мрачных и хаотичных сил натуры; реализация «внутреннего серебра» или «внутреннего золота» — в их чистоте и нетленной озаренности — невозможна без преодоления иррациональных и темных тенденций души.

Следующий отрывок из автобиографии одного жителя Сенегала доказывает, что в некоторых африканских племенах выплавка золота и поныне расценивается как искусство сакральное.

«…По знаку моего отца подручные привели в действие два кожаных меха справа и слева от горна и соединенных с ним глиняными трубками… Отец длинными клещами схватил котел и поставил на огонь. В мастерской замерло всякое движение: пока золото плавится, а затем охлаждается, нельзя поблизости работать с медью или алюминием, дабы частицы этих низких металлов не попали в котел. Только сталь не мешает делу. Но те, кто хлопотали близ нее, закончили работу или подошли к подручным, стоявшим вокруг горна. Слишком стесненный, отец их отстранил простым жестом: он не сказал ни слова, никто ничего не говорил, даже колдун. Слышалось только посвистывания мехов и легкое шипение золотой массы. Но если отец и не произносил слов, я знал, что они рождаются, шевелят его губы, когда, склонившись над котлом, он перемешивал уголь и золото концом палки, которая сразу воспламенялась и приходилось ее менять. Какие же слова шевелили его губы? Не знаю, не знаю точно, ничего мне не сообщалось. Но что другое, если не инкантации? Не заклинал ли он духов огня и золота, огня и ветра, ветра, священного в трубках, огня, рожденного из ветра… не заклинал ли он свадьбу золота и огня, не призывал ли духов на помощь? Да, там плясали они, и без них ничего бы не было… И не удивительно ли, что маленькая черная змея подползла и свернулась вокруг одного из мехов. Она отнюдь не часто являлась в гости к отцу, но всегда присутствовала при плавке золота… Тот, кто плавит золото, должен предварительно тщательно вымыться и, конечно, воздерживаться на все время работы от сексуальной близости…»

Глава вторая. Натура и язык алхимии

В нашем произведении о принципах и методах сакрального искусства мы не один раз обращались к алхимии, рассуждая о творчестве артиста не в смысле внешне эстетическом, но согласно традиции: имеется в виду творческий метод как трансмутация или возрождение души. Алхимия равным образом именуется ее мастерами искусством и даже «королевским искусством» («ars regia»). Трансмутация низких металлов в металлы благородные — высоко эвокативный символ внутреннего процесса. Можно назвать алхимию искусством трансмутации души Подобное определение нисколько не принимает мастеров, знающих и практикующих металлургические операции, например, пурификацию и лигатуру: однако их подлинное дело, в котором все эти операции играют роль материального подтверждения или динамических символов, — трансмутация души. Здесь мнения алхимиков едины. В «Книге из семи глав», приписываемой Гермесу Трисмегисту, читаем:

«…теперь хочу объявить ранее скрытое. Действо (алхимическое) с вами и при вас; вы найдете его в вас самих, где оно постоянно; вы найдете его везде, где бы вы ни были — на суше или на море…».

В знаменитом диалоге между арабским королем Халидом и мудрецом Мориеном (или Марианом) король спрашивает, где можно отыскать субстанцию, позволяющую свершить алхимическое действо. Мориен молчит, затем после долгих колебаний отвечает:

«О король, поведаю тебе истину: милостью Божьей, эта субстанция пребывает в тебе, и куда бы ты ни уехал, она в тебе, и нельзя вас разделить.»

В отличие от иных сакральных искусств, алхимическое произведение не представлено на внешнем плане, как музыка или архитектура: это внутреннее совершение. Трансмутация свинца в золото — финал алхимического действа — далеко превосходит любое ремесло. Чудесный характер процесса, «прыжок», который природа, согласно алхимикам, способна совершить лишь за непредсказуемо долгое время, проявляет различие возможностей тела и души. Растворение, кристаллизация, плавление, кальцинация минерала — все это в известной степени отражает скрытые изменения души, но вещество ограничено определенными пределами, тогда как душа преодолевает «психические» границы, встречаясь с Духом, не связанным никакой формой. Свинец представляет хаотическое, инертное, больное состояние металла, золото — «материальный свет», «земное солнце» — выражает одновременно металлическую перфекцию и человеческое совершенство. Согласно принятой у алхимиков концепции, золото — истинная цель металлической натуры, все остальные металлы только подготовительные этапы или эксперименты в перспективе этой цели. Золото одно обладает гармоническим эквилибром всех металлических свойств и потому обладает вечностью. «У меди не угасает желание стать золотом», — сказал Майстер Экхарт, имея в виду томление души по вечности. Напрасно упрекают алхимиков в стремлении фабриковать золото, начиная с металлов ординарных, по разным тайным формулам, в которые они наивно верили. Охотников до такого времяпровождения называли «сжигателями угля»: не зная живой алхимической традиции, основываясь лишь на изучении текстов, они трактовали эти тексты в буквальном смысле и тратили массу усилий в тщетной мечте реализации «великого магистерия».

Глава третья. Герметическая мудрость

Герметическое воззрение основывается на аналогии между вселенной-макрокосмосом и человеком-микрокосмосом: осевое средоточие подобной аналогии — Дух или универсальный Интеллект — первая «эманация» абсолютного, «единого».

Вселенная и человек взаимоотражаются: содержание во вселенной, должно, в известном смысле, находить аналог в человеке. Можно лучше понять сие соответствие, если свести его, хотя бы предварительно, к отношению между субъектом и объектом, познающим и познаваемым: мир как объект появляется в зеркале человеческого субъекта — мир невозможно воспринять вне этого последнего; субъект или зеркало, равным образом, характеризуется способностью отражения. Не существует объекта без субъекта и наоборот.

Эмпирически субъект идентифицируется с «я», которое, в свою очередь, идентифицируется с телом. Субъект не только разбивается индивидуальной перспективой и открывается чувствами, но еще и «подчиняется» объективному миру, о чем говорит само слово «субъект». Возникает нечто вроде оптической иллюзии: если субъект — внутренний полюс познания — только источник чисто индивидуальной сенсорности, связанный с телом и подчиненный его законам, он ни в коем случае не может быть «мерой» своего объекта, и тогда всестороннее познание мира исключено. Конечно, наше познание фрагментарно и не в силах охватить объект глобально: оно вполне косвенно и не выводит из дуализма объект-субъект. И, тем не менее, познание это несет редкий реальный адекват и входит в универсальную Истину, ведь иначе наш опыт в мире был бы только бессвязным и абсурдным сновидением, если можно вообще как-то определить отсутствие всякого элемента достоверности, и не было бы точек соприкосновения между вещами и нашим разумением или между различными «мирами» различных субъектов.

Вселенная — это неопределенное множество субъектов, коим противостоит столь же неопределенное множество объектов. Во всем этом присутствует достаточная непрерывность; область «объективная», соответствующая тому или иному субъекту, плавно проникает в ансамбль субъективно-объективных реальностей, и каждый субъект воспринимает мир по своему, на присущий ему манер, поскольку все индивидуальные субъекты суть поляризации, более или менее четкие, единого универсального субъекта, Духа или Интеллекта.

В то же время ясно, что универсальный интеллект трансцендентен полярности субъект-объект: являя для себя свой собственный объект, он содержит эссенциально все возможности внутренней и внешней объективизации. Зачастую его легче представляют «субъектом», так как для человека «полюс субъекта» расположен интериорно: именно во внутреннем континууме ищут доступа к Духу. Разумеется, есть «объекты» интериорные, порядка психического и даже абстрактного, которые присущи субъекту, но это не относится к внешнему миру, по крайней мере, априорно, хотя вещи воспринимаются иначе индивидом, чье сознание четко идентифицировано с Духом или универсальным Интеллектом.

Глава четвертая. Дух и Материя

Древние народы, это ясно, понимали под «материей» нечто иное, нежели современные. Не надо, однако думать, что эти народы созерцали реальность материальных вещей только через завесу «магического и диктаторского воображения», как считают некоторые этнологии, или что их ментальность отличалась «аналогичностью» и «прелогичностью». Камни были столь же тверды, огонь столь же горяч, а законы природы столь же неизменны, как и сегодня. Человек всегда размышлял логически, даже если помимо чувственных данных или сквозь них он подмечал реальность иного порядка. Логика присуща человеческой природе, а подчинение «диктаторскому воображению» свойственно не мышлению «примитивных» народов, но, скорее, современной «прогрессистской» мысли, которая против всякой очевидности жаждет свести всякую реальность к фактам чисто физическим.

Концепция материи радикально отделенной от духа, представленная в теории и практике нашего современного мира не нова сама по себе. Это — завершение ментального демарша, коему Декарт впервые дал философское обоснование, ничего не «изобретая»: на него глубоко повлияла общая тенденция ограничения духа простой мыслью и дискурсивным разумом, отрицания за духом какой-либо универсальной значимости и непосредственного космического присутствия.

Согласно Декарту, дух и материя — две совершенно разные модальности: они встречаются по божественному плану в одной точке — мозгу человеческом. Окружающий мир, рассмотренный как «материя», автоматически отстраняется от духовных содержаний, а дух превращается в некое абстрактное дополнение, чисто материальной реальность, и вне оной игнорируется вообще.

Для народов прошлого материя была пронизана божественной эманацией. В цивилизациях, названных «архаическими», это сказывалось в непосредственном опыте: материя, земля признавалась вечным пассивным принципом всех вещей, а небо — принципом активным и порождающим. Они были как две руки бога, они связывались нерасторжимо, словно женщина и мужчина, мать и отец. Земля предавала форму и тело небесной активности. Вещи воспринимались и чувственно и духовно — данная метафизическая истина оставалась независимой от изменчивых образов мироздания.

Виктор Гюго

Нотр-Дам де Пари

Несколько лет тому назад, осматривая Собор Парижской Богоматери или, выражаясь точнее, обследуя его, автор этой книги обнаружил в темном закоулке одной из башен следующее начертанное на стене слово:

Эти греческие буквы, потемневшие от времени и довольно глубоко врезанные в камень, некие свойственные готическому письму признаки, запечатленные в форме и расположении букв, как бы указывающие на то, что начертаны они были рукой человека средневековья, и в особенности мрачный и роковой смысл, в них заключавшийся, глубоко поразили автора.

Он спрашивал себя, он старался постигнуть, чья страждущая душа не пожелала покинуть сей мир без того, чтобы не оставить на челе древней церкви этого стигмата преступлений или несчастья.

Позже эту стену (я даже точно не припомню, какую именно) не то выскоблили, не то закрасили, и надпись исчезла. Именно так в течение вот уже двухсот лет поступают с чудесными церквами средневековья. Их увечат как угодно — и изнутри и снаружи. Священник их перекрашивает, архитектор скоблит; потом приходит народ и разрушает их.

Книга первая

I. Большая зала

Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города.

Между тем день 6 января 1482 года отнюдь не являлся датой, о которой могла бы хранить память история. Ничего примечательного не было в событии, которое с самого утра привело в такое движение и колокола и горожан Парижа. Это не был ни штурм пикардийцев или бургундцев, ни процессия с мощами, ни бунт школяров, ни въезд «нашего грозного властелина короля», ни даже достойная внимания казнь воров и воровок на виселице по приговору парижской юстиции. Это не было также столь частое в XV веке прибытие какоголибо пестро разодетого и разукрашенного плюмажами иноземного посольства. Не прошло и двух дней, как последнее из них — это были фландрские послы, уполномоченные заключить брак между дофином и Маргаритой Фландрской, — вступило в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, который, в угоду королю, должен был скрепя сердце принимать неотесанную толпу фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце представлением «прекрасной моралитэ, шутливой сатиры и фарса», пока проливной дождь заливал его роскошные ковры, разостланные у входа во дворец.

Тем событием, которое 6 января «взволновало всю парижскую чернь», как говорит Жеан де Труа, — было празднество, объединявшее с незапамятных времен праздник Крещения с праздником шутов.

В этот день на Гревской площади зажигались потешные огни, у Бракской часовни происходила церемония посадки майского деревца, в здании Дворца правосудия давалась мистерия. Об этом еще накануне возвестили при звуках труб на всех перекрестках глашатаи парижского прево, разодетые в щегольские полукафтанья из лилового камлота с большими белыми крестами на груди.

Заперев двери домов и лавок, толпы горожан и горожанок с самого утра потянулись отовсюду к упомянутым местам. Одни решили отдать предпочтение потешным огням, другие — майскому дереву, третьи — мистерии. Впрочем, к чести исконного здравого смысла парижских зевак, следует признать, что большая часть толпы направилась к потешным огням, вполне уместным в это время года, другие — смотреть мистерию в хорошо защищенной от холода зале Дворца правосудия; а бедному, жалкому, еще не расцветшему майскому деревцу все любопытные единодушно предоставили зябнуть в одиночестве под январским небом, на кладбище Бракской часовни.

II. Пьер Гренгуар

Однако, пока он держал свою торжественную речь, всеобщее удовольствие и восхищение, возбужденные его костюмом, постепенно рассеивались, а когда он пришел к злополучному заключению: «Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем», — его голос затерялся в буре гиканья и свиста.

— Немедленно начинайте мистерию! Мистерию немедленно! — кричала толпа. И среди всех голосов отчетливо выделялся голос Жоаннеса де Молендино, прорезавший общий гул, подобно дудке на карнавале в Ниме.

— Начинайте сию же минуту! — визжал школяр.

— Долой Юпитера и кардинала Бурбонского! — вопил Робен Пуспен и прочие школяры, угнездившиеся на подоконнике.

— Давайте моралитэ! — вторила толпа. — Сейчас же, сию минуту, а не то мешок и веревка для комедиантов и кардинала!

III. Кардинал

Бедный Гренгуар! Треск огромных двойных петард в Иванов день, залп двадцати крепостных аркебуз, выстрел знаменитой кулеврины на башне Бильи, из которой в воскресенье 29 сентября 1465 года, во время осады Парижа, было убито одним ударом семь бургундцев, взрыв порохового склада у ворот Тампль — все это не столь сильно оглушило бы его в такую торжественную и драматическую минуту, как эта короткая фраза привратника: «Его высокопреосвященство кардинал Бурбонский!»

И отнюдь не потому, что Пьер Гренгуар боялся или презирал кардинала. Он не отличался ни малодушием, ни высокомерием. Истый эклектик, как выражаются ныне, Гренгуар принадлежал к числу тех возвышенных и твердых, уравновешенных и спокойных людей, которые умеют во всем придерживаться золотой середины, stare in dimidio rerum, всегда здраво рассуждают и склонны к свободомыслию, отдавая в то же время должное кардиналам. Эта ценная, никогда не вымирающая порода философов, казалось, получила от мудрости, сей новой Ариадны, клубок нитей, который, разматываясь, ведет их от сотворения мира сквозь лабиринт всех дел человеческих. Они существуют во все времена и эпохи и всегда одинаковы, то есть всегда соответствуют своему времени. Оставив в стороне нашего Пьера Гренгуара, который, если бы нам удалось дать его истинный образ, был бы их представителем в XV веке, мы должны сказать, что именно их дух вдохновлял отца дю Бреля, когда он в XVI столетии писал следующие божественно-наивные, достойные перейти из века в век строки: «Я парижанин по рождению и „паризианин“ по манере говорить, ибо parrhisia по-гречески означает „свобода слова“, коей я и докучал даже кардиналам, дяде и брату принца Конти, но всегда с полным уважением к их высокому сану и не оскорбляя никого из их свиты, а это уже немалая заслуга».

Итак, в том неприятном впечатлении, которое произвело на Пьера Гренгуара появление кардинала, не было ни личной ненависти к кардиналу, ни пренебрежения к факту его присутствия. Напротив, наш поэт, обладая изрядной дозой здравого смысла и изношенным камзолом, придавал особое значение тому, чтобы его намеки в прологе, особенно похвалы, расточаемые дофину, сыну льва Франции, дошли до высокопреосвященного слуха. Но отнюдь не корысть преобладает в благородной натуре поэтов. Я полагаю, что если сущность поэта может быть обозначена числом десять, то какой-нибудь химик, анализируя и фармакополизируя ее, как выражается Рабле, вероятно, нашел бы в ней одну десятую корыстолюбия и девять десятых самолюбия. В ту минуту, когда двери распахнулись, пропуская кардинала, эти девять десятых самолюбия Гренгуара, распухнув и вздувшись под действием народного восхищения, достигли удивительных размеров и задавили неприметную молекулу корыстолюбия, которую мы только что обнаружили в натуре поэтов. Впрочем, молекула эта драгоценна: она представляет собой тот балласт реальности и человеческой природы, без которого поэты не могли бы коснуться земли. Гренгуар наслаждался, ощущая, наблюдая и, так сказать, осязая все это сборище, состоявшее, правда, из бездельников, но зато оцепеневших от изумления, словно захлебнувшихся в потоках нескончаемых тирад, которые изливались из каждой части его эпиталамы. Я утверждаю, что Гренгуар разделял всеобщий восторг и, в противоположность Лафонтену, который на представлении своей комедии Флорентинеу, спросил: «Что за невежда сочинил эти бредни?», наш поэт охотно осведомился бы у соседа: «Кем написан этот шедевр?» И потому легко представить себе то действие, какое на него должно было произвести внезапное и несвоевременное появление кардинала.

Опасения Гренгуара оправдались. Прибытие его высокопреосвященства взбудоражило аудиторию. Все головы повернулись к возвышению. Поднялся оглушительный шум. «Кардинал! Кардинал!» — повторяли тысячи уст. Злополучный пролог был прерван вторично.

Кардинал помедлил минуту у ступенек, ведущих на возвышение. Пока он окидывал довольно равнодушным взором толпу, всеобщее возбуждение усилилось. Каждому хотелось разглядеть кардинала. Каждый старался поднять голову выше плеча соседа.

IV. Мэтр Жак Копеноль

Когда первый сановник города Гента и его высокопреосвященство, отвешивая друг другу глубокие поклоны, обменивались произносимыми вполголоса любезностями, какой-то человек высокого роста, широколицый и широкоплечий, выступил вперед, намереваясь войти вместе с Гильомом Римом; он напоминал бульдога в паре с лисой. Его войлочная шляпа и кожаная куртка казались грязным пятном среди окружавших его шелка и бархата. Полагая, что это какой-нибудь случайно затесавшийся сюда конюх, привратник преградил ему дорогу:

— Эй, приятель! Сюда нельзя!

Человек в кожаной куртке оттолкнул его плечом.

— Чего этому болвану от меня нужно? — спросил он таким громким голосом, что вся зала обратила внимание на этот странный разговор. — Ты что, не видишь, кто я такой?

— Ваше имя? — спросил привратник.

V. Квазимодо

В одно мгновение все в зале было готово для осуществления затеи Копеноля. Горожане, школяры и судебные писцы принялись за дело. Маленькая часовня, расположенная против мраморного стола, была избрана сценой для показа гримас. Соискатели должны были просовывать головы в каменное кольцо в середине прекрасного окна-розетки над входом, откуда выбили стекло. Чтобы добраться до него, достаточно было влезть на две бочки, неизвестно откуда взявшиеся и кое-как установленные одна на другую. Условились, что каждый участник, будь то мужчина или женщина (могли избрать и папессу), дабы не нарушать цельности и силы впечатления от своей гримасы, будет находиться в часовне с закрытым лицом, пока не придет время показаться в отверстии. Часовня вмиг наполнилась кандидатами в папы, и дверь за ними захлопнулась.

Копеноль со своего места отдавал приказания, всем руководил, все устраивал. В разгар этой суматохи кардинал, не менее ошеломленный, чем Гренгуар, под предлогом неотложных дел и предстоящей вечерни, удалился в сопровождении своей свиты, и толпа, которую так взволновало его прибытие, не обратила теперь ни малейшего внимания на его уход. Единственным человеком, заметившим бегство его высокопреосвященства, был Гильом Рим. Внимание толпы, подобно солнцу, совершало свой кругооборот: возникнув на одном конце залы и продержавшись одно мгновение в центре, оно перешло теперь к противоположному концу. И мраморный стол и обтянутое золотой парчой возвышение уже успели погреться в его лучах, очередь была за часовней Людовика XI. Наступило раздолье для бесчинств. В зале остались только фламандцы и всякий сброд.

Начался показ гримас. Первая появившаяся в отверстии рожа, с вывороченными веками, разинутым наподобие звериной пасти ртом и собранным в складки лбом, напоминавшим голенище гусарского сапога времен Империи, вызвала у присутствующих такой неудержимый хохот, что Гомер принял бы всю эту деревенщину за богов. А между тем большая зала менее всего напоминала Олимп, и бедный гренгуаров Юпитер понимал это лучше всех. На смену первой гримасе явилась вторая, третья, потом еще и еще; одобрительный хохот и топот усиливались. В этом зрелище было что-то головокружительное, какая-то опьяняющая колдовская сила, действие которой трудно описать читателю наших дней.

Представьте себе вереницу лиц, изображающих все геометрические фигуры — от треугольника до трапеции, от конуса до многогранника; выражения всех человеческих чувств, начиная от гнева и кончая похотливостью; все возрасты — от морщин новорожденного до морщин умирающей старухи; все фантастические образы, придуманные религией, от Фавна до Вельзевула; все профили животных — от пасти до клюва, от рыла до мордочки. Вообразите, что все каменные личины Нового моста, эти застывшие под рукой Жермена Пилона кошмары, ожили и пришли одни за другими взглянуть на вас горящими глазами или что все маски венецианского карнавала мелькают перед вами, словом, вообразите непрерывный калейдоскоп человеческих лиц.

Оргия принимала все более и более фламандский характер. Кисть самого Тенирса могла бы дать о ней лишь смутное понятие. Представьте себе битву Сальватора Роза, обратившуюся в вакханалию! Не было больше ни школяров, ни послов, ни горожан, ни мужчин, ни женщин; исчезли Клопен Труйльфу, Жиль Лекорню, Мари Четыре-Фунта, Робен Пуспен. Все смешалось в общем безумии. Большая зала превратилась в чудовищное горнило бесстыдства и веселья, где каждый рот вопил, каждое лицо корчило гримасу, каждое тело извивалось. Все вместе выло и орало. Странные рожи, которые одна за другой, скрежеща зубами, возникали в отверстии розетки, напоминали соломенные факелы, бросаемые в раскаленные угли. От всей этой бурлящей толпы отделялся, как пар от горнила, острый, пронзительный, резкий звук, свистящий, словно крылья чудовищного комара.

Книга вторая

I. От Харибды к Сцилле

В январе смеркается рано. Улицы были уже погружены во мрак, когда Гренгуар вышел из Дворца Наступившая темнота была ему по душе; он спешил добраться до какой-нибудь сумрачной и пустынной улочки, чтобы поразмыслить там без помехи и дать философу наложить первую повязку на рану поэта. Впрочем, философия была сейчас его единственным прибежищем, ибо ему негде было переночевать. После блистательного провала его пьесы он не решался возвратиться в свое жилище на Складской улице, против Сенной пристани. Он уже не рассчитывал из вознаграждения за эпиталаму уплатить Гильому Ду-Сиру, откупщику городских сборов с торговцев скотом, квартирную плату за полгода, что составляло двенадцать парижских су, то есть ровно в двенадцать раз больше того, чем он обладал на этом свете, включая штаны, рубашку и шапку.

Остановившись подле маленькой калитки тюрьмы при Сент-Шапель и раздумывая, где бы ему выбрать место для ночлега, — а в его распоряжении были все мостовые Парижа, — он вдруг припомнил, что, проходя на прошлой неделе по Башмачной улице мимо дома одного парламентского советника, он заметил около входной двери каменную ступеньку, служившую подножкой для всадников, и тогда же сказал себе, что она при случае может быть прекрасным изголовьем для нищего или для поэта Он возблагодарил провидение, ниспославшее ему столь счастливую мысль, но, намереваясь перейти Дворцовую площадь, чтобы углубиться в извилистый лабиринт Сите, где вьются древние улицы-сестры, сохранившиеся и доныне, но уже застроенные девятиэтажными домами, — Бочарная, Старая Суконная, Башмачная, Еврейская и проч., — он увидел процессию папы шутов, которая тоже выходила из Дворца правосудия и с оглушительными криками, с пылающими факелами, под музыку неслась ему наперерез. Это зрелище разбередило его уязвленное самолюбие. Он поспешил удалиться. Неудача преисполнила душу Гренгуара такой горечью, что все, напоминавшее дневное празднество, раздражало его и заставляло кровоточить его рану.

Он направился было к мосту Сен-Мишель, но по мосту бегали ребятишки с факелами и шутихами.

— К черту все потешные огни! — пробормотал Гренгуар и повернул к мосту Менял. На домах, стоявших у начала моста, были вывешены три флага с изображениями короля, дофина и Маргариты Фландрской, и шесть флажков, на которых были намалеваны герцог Австрийский, кардинал Бурбонский, господин де Боже, Жанна Французская, побочный сын герцога Бурбонского и еще кто-то; все это было освещено факелами. Толпа была в восторге.

«Экий счастливец этот художник Жеан Фурбо!» — подумал, тяжело вздохнув, Гренгуар и повернулся спиной к флагам и к флажкам. Перед ним расстилалась улица, достаточно темная и пустынная для того, чтобы там укрыться от праздничного гула и блеска. Он углубился в нее. Через несколько мгновений он обо что-то споткнулся и упал. Это был пучок ветвей майского деревца, который, по случаю торжественного дня, накануне утром судейские писцы положили у дверей председателя судебной палаты. Гренгуар стоически перенес эту новую неприятность. Он встал и дошел до набережной. Миновав уголовную и гражданскую тюрьму и пройдя вдоль высоких стен королевских садов по песчаному, невымощенному берегу, где грязь доходила ему до щиколотки, он добрался до западной части Сите и некоторое время созерцал островок Коровий перевоз, который исчез ныне под бронзовым конем Нового моста. Островок этот, отделенный от Гренгуара узким, смутно белевшим в темноте ручьем, казался ему какой-то черной массой. На нем при свете тусклого огонька можно было различить нечто вроде шалаша, похожего на улей, где по ночам укрывался перевозчик скота.

II. Гревская площадь

Ныне от Гревской площади того времени остался лишь едва заметный след: прелестная башенка, занимающая ее северный угол. Но и она почти погребена под слоем грубой штукатурки, облепившей острые грани ее скульптурных украшений, и вскоре, быть может, исчезнет совсем, затопленная половодьем новых домов, стремительно поглощающим все старинные здания Парижа.

Люди, которые, подобно нам, не могут пройти по Гревской площади, не скользнув взглядом сочувствия и сожаления по этой бедной башенке, зажатой двумя развалюшками времен Людовика XV, легко воссоздадут в своем воображении группу зданий, в число которых она входила, и ясно представят себе старинную готическую площадь XV века.

Она, как и теперь, имела форму неправильной трапеции, окаймленной с одной стороны набережной, а с трех сторон — рядом высоких, узких и мрачных домов. Днем можно было залюбоваться разнообразием этих зданий, покрытых резными украшениями из дерева или из камня и уже тогда являвших собой совершенные образцы всевозможных архитектурных стилей средневековья от XI до XV века; здесь были и прямоугольные окна, начинавшие вытеснять стрельчатые, и полукруглые романские, которые в свое время были заменены стрельчатыми и которые наряду с последними еще продолжали украшать второй этаж старинного здания Роландовой башни на углу набережной и Кожевенной улицы. Ночью во всей этой массе домов можно было различить лишь черную зубчатую линию крыш, окружавших площадь цепью острых углов. Одно из основных различий между современными городами и городами прежними заключается в том, что современные постройки обращены к улицам и площадям фасадами, тогда как прежде они стояли к ним боком. Прошло уже два века с тех пор, как дома повернулись лицом к улице.

Посредине восточной стороны площади возвышалось громоздкое, смешанного стиля строение, состоявшее из трех, вплотную примыкавших друг к другу домов. У него было три разных названия, объяснявших его историю, назначение и архитектуру: «Дом дофина», потому что в нем обитал дофин Карл V, «Торговая палата», потому что здесь помещалась городская ратуша, и «Дом с колоннами» (domus ad piloria), потому что ряд толстых колонн поддерживал три его этажа.

Здесь было все, что только могло понадобиться славному городу Парижу: часовня, чтобы молиться; зал судебных заседаний, чтобы чинить суд и расправу над королевскими подданными, и, наконец, арсенал, полный огнестрельного оружия. Парижане знали, что молитва и судебная тяжба далеко не всегда являются надежной защитой городских привилегий, и потому хранили про запас на чердаке городской ратуши ржавые аркебузы.

III. Besos para golpes

[18]

Пока Пьер Гренгуар добрался до Гревской площади, он весь продрог. Чтобы избежать давки на мосту Менял и не видеть флажков Жеана Фурбо, он шел сюда через Мельничный мост; но по дороге колеса епископских мельниц забрызгали его грязью, а камзол промок насквозь. Притом ему казалось, что после провала его пьесы он стал еще более зябким. А потому он поспешил к праздничному костру, великолепно пылавшему посреди площади. Но его окружало плотное кольцо людей.

— Проклятые парижане! — пробормотал Гренгуар. Как истый драматург, он любил монологи. — Теперь они загораживают огонь, а ведь мне необходимо хоть немножко погреться. Мои башмаки протекают, да еще эти проклятые мельницы пролили на меня слезы сочувствия! Черт бы побрал парижского епископа с его мельницами! Хотел бы я знать, на что епископу мельницы? Уж не надумал ли он сменить епископскую митру на колпак мельника? Если ему для этого не хватает только моего проклятия, то я охотно прокляну и его самого, и его собор вместе с его мельницами! Ну-ка, поглядим, сдвинутся ли с места эти ротозеи! Спрашивается, что они там делают? Они греются — это лучшее из удовольствий! Они глазеют, как горит сотня вязанок хвороста, — это лучшее из зрелищ!

Но, вглядевшись, он заметил, что круг был значительно шире, чем нужно для того, чтобы греться возле королевского костра, и что этот наплыв зрителей объяснялся не только видом ста роскошно пылавших вязанок хвороста.

На просторном, свободном пространстве между костром и толпой плясала девушка.

Была ли она человеческим существом, феей или ангелом, этого Гренгуар, философ-скептик, иронического склада поэт, сразу определить не мог, настолько был он очарован ослепительным видением.

IV. Неудобства, каким подвергаешься, преследуя вечером хорошенькую женщину

Гренгуар пошел наугад вслед за цыганкой. Он видел, как она со своей козочкой направилась по улице Ножовщиков, и тоже свернул туда.

«Почему бы и нет?» — подумал он.

Гренгуар, искушенный философ парижских улиц, заметил, что мечтательное настроение чаще всего приходит, когда преследуешь хорошенькую женщину, не зная, куда она держит путь. В этом добровольном отречении от своей свободной воли, в этом подчинении своей прихоти прихоти другого, который об этом даже не подозревает, таится смесь фантастической независимости и слепого подчинения, — нечто среднее между рабством и свободою, и это пленяло Гренгуара, наделенного крайне неустойчивым, нерешительным и сложным умом, который совмещал все крайности, беспрестанно колебался между всеми человеческими склонностями и подавлял одну при помощи другой. Он охотно сравнивал себя с гробом Магомета, который притягивается двумя магнитами в противоположные стороны и вечно колеблется между высью и бездной, между небесами и мостовой, между падением и взлетом, между зенитом и надиром.

Если бы Гренгуар жил в наше время, какое почетное место занял бы он между классиками и романтиками!

Но он не был первобытным человеком и не мог бы прожить триста лет, а жаль! Его отсутствие создает пустоту, которая особенно сильно ощущается именно в наши дни.

V. Неудачи продолжаются

Оглушенный падением Гренгуар продолжал лежать на углу улицы, у подножия статуи Пречистой девы.

Мало-помалу он стал приходить в себя; несколько минут он еще пребывал в каком-то не лишенном приятности полузабытьи, и воздушные образы цыганки и козочки сливались в его сознании с тяжелым кулаком Квазимодо. Но это состояние длилось недолго. Острое ощущение холода там, где его тело прикасалось к мостовой, заставило его очнуться и привело в порядок его мысли.

— Отчего мне так холодно? — спохватился он и только тут заметил, что лежит почти в самой середине сточной канавы.

— Черт возьми этого горбатого циклопа! — проворчал сквозь зубы Гренгуар и хотел приподняться, но он был так оглушен падением и так сильно ушибся, что это ему не удалось. Впрочем, руками он владел свободно; зажав нос, он покорился своей участи.

«Парижская грязь, — размышлял он (ибо был твердо уверен, что этой канаве суждено послужить ему ложем, — А коль на ложе сна не спится, нам остается размышлять!) — парижская грязь как-то особенно зловонна. Она, повидимому, содержит в себе очень много летучей и азотистой соли — так по крайней мере полагает Никола Фламель и герметики…»

Книга третья

I. Собор Богоматери

Собор Парижской Богоматери еще и теперь являет собой благородное и величественное здание. Но каким бы прекрасным собор, дряхлея, ни оставался, нельзя не скорбеть и не возмущаться при виде бесчисленных разрушений и повреждений, которые и годы и люди нанесли почтенному памятнику старины, без малейшего уважения к имени Карла Великого, заложившего первый его камень, и к имени Филиппа-Августа, положившего последний.

На челе этого патриарха наших соборов рядом с морщиной неизменно видишь шрам. Теtрun edax, homo edacior

[36]

, что я охотно перевел бы так: «Время слепо, а человек невежествен».

Если бы у нас с читателем хватило досуга проследить один за другим все следы разрушения, которые отпечатались на древнем храме, мы бы заметили, что доля времени ничтожна, что наибольший вред нанесли люди, и главным образом люди искусства. Я вынужден упомянуть о «людях искусства», ибо в течение двух последних столетий к их числу принадлежали личности, присвоившие себе звание архитекторов.

Прежде всего — чтобы ограничиться наиболее яркими примерами — следует указать, что вряд ли в истории архитектуры найдется страница прекраснее той, какою является фасад этого собора, где последовательно и в совокупности предстают перед нами три стрельчатых портала; над ними — зубчатый карниз, словно расшитый двадцатью восемью королевскими нишами, громадное центральное окно-розетка с двумя другими окнами, расположенными по бокам, подобно священнику, стоящему между дьяконом и иподьяконом; высокая изящная аркада галереи с лепными украшениями в форме трилистника, поддерживающая на своих тонких колоннах тяжелую площадку, и, наконец, две мрачные массивные башни с шиферными навесами. Все эти гармонические части великолепного целого, воздвигнутые одни над другими и образующие пять гигантских ярусов, спокойно развертывают перед нашими глазами бесконечное разнообразие своих бесчисленных скульптурных, резных и чеканных деталей, в едином мощном порыве сливающихся с безмятежным величием целого. Это как бы огромная каменная симфония; колоссальное творение и человека и народа, единое и сложное, подобно Илиаде и Романсеро, которым оно родственно; чудесный итог соединения всех сил целой эпохи, где из каждого камня брызжет принимающая сотни форм фантазия рабочего, направляемая гением художника; словом, это творение рук человеческих могуче и преизобильно, подобно творению бога, у которого оно как будто заимствовало двойственный его характер: разнообразие и вечность.

То, что мы говорим здесь о фасаде, следует отнести и ко всему собору в целом, а то, что мы говорим о кафедральном соборе Парижа, следует сказать и обо всех христианских церквах средневековья. Все в этом искусстве, возникшем само собою, последовательно и соразмерно. Смерить один палец ноги гиганта — значит определить размеры всего его тела.

II. Париж с птичьего полета

Мы попытались восстановить перед читателями дивный Собор Парижской Богоматери. Мы в общих чертах указали на те красоты, которыми он отличался в XV веке и которых ныне ему недостает, но мы опустили главное, а именно — картину Парижа, открывавшуюся с высоты его башен.

Когда после долгого восхождения ощупью по темной спирали лестницы, вертикально пронзающей массивные стены колоколен, вы внезапно вырывались на одну из высоких, полных воздуха и света террас, перед вами развертывалась великолепная панорама. То было зрелище sill generis

[42]

, о котором могут составить себе понятие лишь те из читателей, кому посчастливилось видеть какой-нибудь из еще сохранившихся кое-где готических городов во всей его целостности, завершенности и сохранности, как, например, Нюрнберг в Баварии, Витториа в Испании, или хотя бы самые малые образцы таких городов, лишь бы они хорошо сохранились вроде Витре в Бретани или Нордгаузена в Пруссии.

Париж триста пятьдесят лет тому назад, Париж XV столетия был уже городом-гигантом. Мы, парижане, заблуждаемся относительно позднейшего увеличения площади, занимаемой Парижем. Со времен Людовика XI Париж вырос немногим более чем на одну треть и, несомненно, гораздо больше проиграл в красоте, чем выиграл в размере.

Как известно, Париж возник на древнем острове Сите, имеющем форму колыбели. Плоский песчаный берег этого острова был его первой границей, а Сена — первым рвом. В течение нескольких веков Париж существовал как остров с двумя мостами — одним на севере, другим на юге, и с двумя мостовыми башнями, служившими воротами и крепостями: Гран-Шатле на правом берегу и Пти-Шатле — на левом.

Позже, начиная со времен первой королевской династии, Париж, стесненный на своем острове, не находя возможности развернуться на нем, перекинулся через реку. Первая ограда крепостных стен и башен врезалась в поля по обе стороны Сены за Гран-Шатле и Пти-Шатле. От этой древней ограды еще в прошлом столетии оставались кое-какие следы, но ныне от нее сохранилось лишь воспоминание, лишь несколько легенд да ворота Боде, или Бодуайе, Porta Bagauda Мало-помалу поток домов, беспрестанно выталкиваемый из сердца города, перехлестнул через ограду, источил, разрушил и стер ее. Филипп-Август воздвигает ему новую плотину. Он со всех сторон заковывает Париж в цепь толстых башен, высоких и прочных. В течение целого столетия дома жмутся друг к другу, скопляются и, словно вода в водоеме, все выше поднимают свой уровень в этом бассейне. Они растут в глубь дворов, громоздят этажи на этажи, карабкаются друг на друга, подобно сжатой жидкости, устремляются вверх, и только тот из них дышал свободно, кому удавалось поднять голову выше соседа. Улицы углубляются и суживаются; площади застраиваются и исчезают. Наконец дома перескакивают через ограду Филиппа-Августа и весело, вольно, вкривь и вкось, как вырвавшиеся на свободу узники, рассыпаются по равнине. Они выкраивают в полях сады, устраиваются со всеми удобствами.

Книга четвертая

I. Добрые души

За шестнадцать лет до описываемого нами события, в одно погожее воскресное утро на Фоминой неделе, после обедни, в деревянные ясли, вделанные в паперть Собора Парижской Богоматери, с левой стороны, против исполинского изображения святого Христофора, на которое с 1413 года взирала коленопреклоненная каменная статуя мессира Антуана Дезесара до того времени, пока не додумались сбросить и святого и верующего, было положено живое существо. По давнему обычаю на это деревянное ложе клали подкидышей, взывая к общественному милосердию. Отсюда каждый, кто хотел, мог взять его на призрение. Перед яслями стояла медная чаша для пожертвований.

Подобие живого существа, которое покоилось в утро Фомина воскресенья 1467 года от Рождества Христова на этой доске, возбуждало сильнейшее любопытство довольно внушительной группы зрителей, столпившихся около яслей. В группе преобладали особы прекрасного пола, преимущественно — старухи.

Впереди, склонившись ниже всех над яслями, стояли четыре женщины. Судя по их серым платьям монашеского покроя, они принадлежали к одной из благочестивых общин. Я не вижу причин, почему бы истории не увековечить для потомства имена этих четырех скромных и почтенных особ. Это были Агнеса ла Герм, Жеанна де ла Тарм, Генриетта ла Готьер и Гошера ла Виолет. Все четыре были вдовы, все четыре — добрые души из братства Этьен-Одри, вышедшие из дому с дозволения своей настоятельницы, чтобы послушать проповедь согласно уставу Пьера д'Эльи.

Впрочем, если в эту минуту славные сестры странноприимного братства и соблюдали устав Пьера д'Эльи, то они, несомненно, с легким сердцем нарушали устав Мишеля де Браш и кардинала Пизанского, бесчеловечно предписывающий им молчание.

— Что это такое, сестрица? — спросила Агнеса у Гошеры, рассматривая крошечное существо, которое пищало и ежилось в яслях, испугавшись множества устремленных на него глаз.

II. Клод Фролло

Действительно, Клод Фролло был личностью незаурядной.

Он принадлежал к одной из тех семей среднего круга, которые на непочтительном языке прошлого века именовались либо именитыми горожанами, либо мелкими дворянами. Это семейство унаследовало от братьев Пакле ленное владение Тиршап, сюзереном которого был епископ Парижский: двадцать один дом этого поместья был в XIII столетии предметом нескончаемых тяжб в консисторском суде. Владелец этого поместья, Клод Фролло был одним из ста сорока феодалов, имевших право на взимание арендной платы в Париже и его предместьях. Благодаря этому много времени спустя его имя значилось в списках, хранившихся в Сен-Мартен-де-Шан, между владением Танкарвиль, принадлежавшим Франсуа Ле Рецу, и владением Турского колежа.

Когда Клод Фролло был еще очень мал, родители предназначили его для духовного звания. Его научили читать по-латыни и воспитали в нем привычку опускать глаза долу и говорить тихим голосом. Он был заключен отцом в коледж Торши, в Университет, где он и рос, склонившись над требником и лексиконом.

Он был грустным, тихим, серьезным ребенком, прилежно учился и быстро усваивал знания. Он не шумел во время рекреаций, мало интересовался вакханалиями улицы Фуар, не имел понятия о науке dare alapas et capillos laniare

[45]

и не принимал никакого участия в мятеже 1463 года, который летописцы внесли в хронику под громким названием «Шестая университетская смута». Он редко дразнил бедных школяров колежа Монтегю их «ермолками», из-за которых они получили свое прозвище, или стипендиатов колежа Дормана за их тонзуры и одеяния из голубого и фиолетового сукна, azurini coloris et bruni

[46]

, как сказано в хартии кардинала Четырех корон.

Но зато он усердно посещал все большие и малые учебные заведения на улице Сен-Жан-де-Бове. Первым школяром, которого, начиная лекцию о каноническом праве, замечал аббат Сен-Пьер де Валь, был Клод Фролло: приросший к одной из колонн против кафедры в школе Сен-Вандрежезиль, вооруженный роговой чернильницей, покусывая перо, Клод что-то писал в лежавшей на его потертых коленях тетради, для чего зимой ему приходилось предварительно согревать дыханием пальцы. Первым слушателем, которого доктор истории церковных установлении мессир Миль д'Илье видел каждый понедельник утром, был все тот же Клод Фролло: запыхавшись, Клод прибегал как раз, когда отворялись двери школы Шеф-Сен-Дени. И уже в шестнадцать лет юный ученый мог помериться в теологии мистической — с любым отцом церкви, в теологии канонической — с любым из членов Собора, а в теологии схоластической — с доктором Сорбонны.

III. Immanis pecoris custos, immanior ipse

[50]

Теперь, в 1482 году. Квазимодо был уже взрослым. Несколько лет назад он стал звонарем Собора Парижской Богоматери по милости своего приемного отца Клода Фролло, который стал жозасским архидьяконом по милости своего сюзерена мессира Луи де Бомона, ставшего в 1472 году, после смерти Гильома Шартье, епископом Парижским по милости своего покровителя Оливье ле Дена, бывшего по милости божьей брадобреем Людовика XI.

Итак, Квазимодо был звонарем в Соборе Богоматери.

С течением времени крепкие узы связали звонаря с собором. Навек отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем — темным происхождением и физическим уродством, замкнутый с детства в этот двойной непреодолимый круг, бедняга привык не замечать ничего, что лежало по ту сторону священных стен, приютивших его под своей сенью. В то время как он рос и развивался. Собор Богоматери служил для него то яйцом, то гнездом, то домом, то родиной, то, наконец, вселенной.

Между этим существом и зданием, несомненно, была какая-то таинственная предопределенная гармония. Когда, еще совсем крошкой. Квазимодо с мучительными усилиями, вприскочку пробирался под мрачными сводами, он, с его человечьей головой и звериным туловищем, казался пресмыкающимся, естественно возникшим среди сырых и сумрачных плит, на которые тень романских капителей отбрасывала причудливые узоры.

Позднее, когда он случайно уцепился за веревку колокола и, повиснув на ней, раскачал его, Клоду, приемному отцу Квазимодо, показалось, будто у ребенка развязался язык и он заговорил.

IV. Собака и ее господин

И все же был на свете человек, на которого Квазимодо не простирал свою злобу и ненависть, которого он любил так же, а быть может, даже сильней, чем собор. Это был Клод Фролло.

Причина ясна. Клод Фролло подобрал его, усыновил, вскормил, воспитал. Квазимодо еще ребенком привык находить у ног Клода Фролло убежище, когда его преследовали собаки и дети. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец Клод Фролло сделал его звонарем. Обручить Квазимодо с большим колоколом — это значило отдать Ромео Джульетту.

Признательность Квазимодо была глубока, пламенна и безгранична; и хотя лицо его приемного отца часто бывало сумрачно и сурово, хотя обычно речь его была отрывиста, суха и повелительна, но сила признательности не ослабевала в Квазимодо. Архидьякон имел в его лице покорного раба, исполнительного слугу, бдительного сторожевого пса. Когда несчастный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился таинственный язык знаков, понятный им одним. Архидьякон был единственный человек, с которым Квазимодо мог общаться. В этом мире он был связан лишь с Собором Парижской Богоматери да с Клодом Фролло.

Ничто на свете не могло сравниться с властью архидьякона над звонарем и привязанностью звонаря к архидьякону. По одному знаку Клода, из одного желания доставить ему удовольствие. Квазимодо готов был ринуться вниз головой с высоких башен собора. Казалось странным, что физическая сила Квазимодо, достигшая необычайного развития, слепо подчинена другому человеку. В этом сказывались не только сыновняя привязанность и преданность слуги господину, но и непреодолимое влияние более сильного ума. Убогий, неуклюжий, неповоротливый разум взирал с мольбой и смирением на ум возвышенный и проницательный, могучий и властный.

Но над всем этим господствовало чувство признательности, доведенной до такого предела, что ее трудно с чем-либо сравнить. Среди людей примеры этой добродетели чрезвычайно редки. Поэтому скажем лишь, что Квазимодо любил архидьякона так сильно, как ни собака, ни конь, ни слон никогда не любили своего господина.

V. Продолжение главы о Клоде Фролло

В 1482 году Квазимодо было около двадцати лет, Клоду Фролло — около тридцати шести. Первый возмужал, второй начал стареть.

Клод Фролло уже не был наивным школяром Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, юным мечтательным философом, который много знал, но о многом еще не подозревал. Теперь это был строгий, суровый, угрюмый священник, блюститель душ, архидьякон Жозасский, второй викарий епископа, управлявший двумя благочиниями, Монлерийским и Шатофорским, и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Это была важная и мрачная особа, перед которой трепетали и маленькие певчие в стихарях и курточках, и взрослые церковные певчие, и братия святого Августина, и причетники ранней обедни Собора Богоматери, когда он, величавый, задумчивый, скрестив руки на груди и так низко склонив голову, что виден был лишь его большой облысевший лоб, медленно проходил под высоким стрельчатым сводом хоров.

Однако Клод Фролло не забросил ни науки, ни воспитания своего юного брата — двух главных занятий своей жизни. Но с течением времени какая-то горечь примешалась к этим сладостным обязанностям. В конце концов, как утверждает Павел Диакон, и наилучшее сало горкнет. Маленький Жеан Фролло, прозванный Мельником в честь мельницы, на которой он был вскормлен, развился вовсе не в том направлении, какое наметил для него Клод. Старший брат рассчитывал, что Жеан будет набожным, покорным, любящим науку, достойным уважения учеником. А между тем, подобно деревцам, которые наперекор стараниям садовника упорно тянутся в ту сторону, где воздух и солнце, — младший брат рос и развивался, давая чудесные пышные и мощные побеги лишь в сторону лени, невежества и распутства. Это был сущий чертенок, до ужаса непослушный, что заставляло грозно хмурить брови отца Клода, но зато очень забавный и очень умный, что заставляло старшего брата улыбаться.

Клод доверил воспитание младшего брата коледжу Торши, где в занятиях и размышлениях сам провел свои юные годы; и для него явилось большим огорчением, что имя Фролло, когда-то делавшее честь святилищу науки, теперь стало предметом соблазна. Иногда он читал Жеану строгие и пространные нравоучения, которые тот мужественно выслушивал. Впрочем, юный повеса обладал добрым сердцем, как это обычно бывает во всех комедиях. Выслушав назидание, он как ни в чем не бывало вновь принимался за свои похождения и дебоши. То начинал потасовку, в честь его прибытия, с «желторотым» (так называли в Университете новичков), соблюдая благородную традицию, бережно сохраняющуюся до наших дней. То подстрекал школяров, и те, quasi classico excitati

Вот почему опечаленный Клод, разочаровавшись в своих человеческих привязанностях, с еще большим увлечением отдался науке, этой сестре, которая по крайней мере не издевается над вами и за внимание к ней вознаграждает вас, правда, иногда довольно стертой монетой. Он становился все более сведущим ученым и вместе с тем, что вполне естественно, — все более суровым священнослужителем и все более мрачным человеком. В каждом из нас существует гармония между нашим непрерывно развивающимся умом, склонностями и характером, и нарушается она лишь во время сильных душевных потрясений.