Бедный расточитель

Вайс Эрнст

Глава первая

1

Писать было для меня всегда запретной радостью. Отец терпеть не мог этой мании. Но, разумеется, он не имел возможности следить за мной так неусыпно, чтобы искоренить ее. Отец мой известный глазной врач. Он не волен в своем времени.

Мы, моя мать и я (сестра появилась на свет только через пятнадцать лет после меня), мало его видели, за исключением шестинедельного летнего отпуска, который мы обычно из года в год проводили в маленьком тирольском поместье Пушберг.

Помню до сих пор — это было в том городе старой. Австро-Венгерской монархии, где я родился, — как однажды июньским вечером мне захотелось писать. Я тайком достал из библиотеки отца книгу о глазных болезнях — отец был тогда доцентом, — перелистал ее, ровно ничего в ней не понимая, и принялся разглядывать цветные иллюстрации, тоже ничего в них не смысля. Да и разве мог одиннадцати-двенадцатилетний мальчуган разобраться во всем этом? Вдруг взгляд мой упал на строки, набранные мелким шрифтом в конце левой страницы. Это было

наше

имя, имя моего отца, без указания его ученого звания, просто Максимилиан К.

Я испугался, но в ту же секунду меня охватил странный восторг. Дрожа, склонился я над этими строчками и вполголоса прочел их раз пять или шесть подряд.

Потом, чтобы ветер не перевернул страницы — окно было открыто и дул сильный южный ветер, — я положил мой карманный латинский словарь поперек замечательнейшей из страниц, вырвал самый последний лист из тетради по математике и начал наскоро переписывать абзац со всеми непонятными иностранными словами, нетерпеливо покусывая кончик ручки, когда встречал особенно трудные слова.

2

Мы, моя мать и я, не знали цены деньгам. Отец довольно часто давал нам это почувствовать. Он делал деликатные намеки моей матери, но она пропускала их мимо ушей. Если же отец, недовольный ее тратами на туалеты, начинал говорить более определенно, она возражала, что эти расходы очень невелики, что дома ее холили и нежили и что она обязана одеваться соответственно своему положению. «И мне ведь хочется нравиться вам», — говорила она, глядя на меня и на отца, и лукавая улыбка, освещавшая ее несколько неправильное лицо, делала его прекрасным. Впрочем, я вообще считал ее красавицей. Для меня она всегда была неповторимой и с нею, даже в самой отдаленной степени, не мог сравниться никто. Все молодые девушки, которых я видел, не были похожи на нее и поэтому ничуть меня не интересовали.

И все-таки больше всех на свете я любил, нет, попросту боготворил, отца, чего бы я не отдал, только бы доставить ему радость. Странно, но мне даже грезилось, будто я прощаю его. Это были сумасшедшие мечты. Разве могло случиться, чтобы мне пришлось прощать его, — когда пациенты (наедине с нами он величал их «пилигримами», потому что они приезжали издалека) благоговейно, словно остии, касались полы его сюртука, — мне, посредственному ученику, которому всегда не хватало самого необходимого — терпения, который, вспылив, способен был на всякие выходки и потом сам горько в них раскаивался. Поэтому так и случилось, что вначале я лишь из раскаяния сблизился с косым, бедным, уродливым, но очень умным сыном налогового чиновника и обрел в нем своего первого друга.

Итак, раз уж совершенно невозможно было простить такого сверхимператора, полубога, как мой отец, я стал ломать себе голову, чем бы его порадовать. Конечно, ему было бы приятно, если бы я стал бережливее. Сам он одевался крайне просто. Мой друг обратил внимание на то, как поношен и лоснится длиннополый старомодный сюртук отца и какое странное впечатление производит этот бедно одетый человек в потрепанном костюме с короткими, блестящими на локтях рукавами, когда садится в собственный экипаж. Я не замечал раньше таких мелочей. Теперь и я увидел их, и отец, который работал тяжелее, чем поденщик (его часто вызывали к пациентам даже ночью, и тогда, щадя лошадей, он шел пешком в самые отдаленные кварталы), стал мне еще дороже.

Каждый понедельник он давал мне новое перо, которое доставал из коробочки. Перья, купленные дюжинами, стоили чуточку дешевле. В тот понедельник, когда я подрался с новым моим другом Робертом (вскоре он стал Бертлем и наконец Периклом), я не взял у отца перо. Отец решил, что в течение недели я так бережно обращался со старым, что оно может служить мне и дальше. Я не стал его разочаровывать, мне показалось, что наконец-то я его порадовал. Я не ошибся. Отец опасался, что я унаследовал от матери страсть к расточительству, которую она, в свою очередь, переняла у своих родителей. Теперь, увидев первое проявление моей бережливости, он в конце недели позвал меня к себе, достал из стальной коробочки, слегка приоткрыв ее (он запустил в коробочку только два пальца, и я не мог видеть ее содержимого), маленькую золотую монету, дал мне и спросил, есть ли у меня кошелек. Но откуда же он мог у меня быть?

— Мать даст тебе кошелек, — сказал отец и добавил: — Да, что я хотел еще сказать? Ты знаешь ведь, что это?

3

Не успели исчезнуть непрошеные гости, как отец заметил, что я подслушивал. Белые зубы его сверкнули, казалось, он прочесал ими верхнюю губу и усы. На мгновение лицо его исказилось. Но он тотчас же овладел собой, улыбнулся совсем как обычно, и под его красивыми темно-русыми усами блеснули два ряда зубов.

— Разумеется! — сказал он мне тем насмешливым, товарищеским тоном, который теперь, как и всегда, обезоружил меня.

Лицо матери помрачнело и стало еще мрачнее, когда отец наклонился к ней — она была гораздо ниже его — и, галантно откинув прядь волос у нее со лба, прошептал:

— Неужели ты думаешь, что мне это доставляет удовольствие?

Но мать не позволила себя умилостивить, она упрямо стряхнула прядь на лоб и, взяв меня за плечо, увлекла опять в столовую. Не принимаясь за еду, родители продолжали вполголоса говорить на французском языке, которого я тогда еще не понимал.

4

Так как дела мои в школе шли все хуже и хуже и последнее письмо педагогического совета в синем конверте содержало целых два порицания и столько же предупреждений, я надеялся, что во время нашей поездки мне удастся подготовить отца к этой неприятности. Мне пришлось ждать довольно долго, прежде чем он позвал меня вниз, но тут, хотя шел уже седьмой час, явились новые пациенты. Отец попросил меня еще подождать и велел кучеру как следует укрыть попонами лошадей, потому что было холодно и начал падать снег.

Фонари у коляски были зажжены, это всегда вызывало недовольство отца — зачем понапрасну тратить дорогое масло? В ответ на мою просьбу кучер молча погасил фитили, зажав их своими грубыми пальцами. Потом он снова уселся на козлы. На лошадей уже были надеты попоны, и тонкий слой снега медленно покрывал коричневую мохнатую ткань. Но вскоре снег начал таять на теплых спинах животных, с боков их медленно стекали капли. Кучер, ударяя от холода в ладоши и хлопая себя по груди и по бедрам, слез, чтобы кнутовищем смахнуть снег с лошадиных спин. Вдруг, к моему великому изумлению, одна из лошадей разинула пасть, обнажив желтые длинные зубы, выступающие из бледных десен, и принялась громко ржать. К ней присоединилась и вторая.

Я нетерпеливо вбежал в приемную. Последние пациенты находились в кабинете. Царила мертвая тишина. Большие часы в углу стояли. Отец считал лишним заводить их. Он не хотел, чтоб часы ходили зря в комнате, где никто не живет. Наконец я услышал бормотание, что-то звякнуло — вероятно, это были деньги за визит, — и на пороге появились больные, а за ними отец. Лицо его казалось бледным, утомленным и неподвижным. Он слегка поклонился. На нем был белоснежный, без единого пятнышка халат, хотя он носил его всю неделю.

Отец вернулся в кабинет и сел за письменный стол, потушив предварительно лампу, которой пользовался для осмотра больных. Вероятно, когда исследовал их зеркалом, о котором я что-то слышал, совершенно не представляя себе, что это такое. Ведь смотреть в зеркало — значит видеть в зеркале самого себя, а какая же в этом польза для больного?

Отец писал. Я пристально следил за его пальцами. Хорошо ли подделала мать его почерк? Иногда он подымал глаза и смотрел на меня, но меня он не видел, просто что-то припоминал.

5

Я снова сидел в левом углу экипажа, отец в правом, как и по дороге сюда. Уже совсем стемнело. Мы оба съежились от холода. Впереди на облучке сидел кучер — спина его была покрыта хлопьями снега, ярко сверкавшими в свете фонарей экипажа. Время от времени кучер приподымался и подтыкал под себя попоны, которыми обернул ноги, чтобы укрыться от мороза. Он отпустил вожжи, и лошади понесли. Им хотелось домой, они знали, что их ждет конюшня.

— Не гнать, Франц! — крикнул отец.

Я все еще был в каком-то опьянении. Меня безнадежные больные не отталкивали. Они влекли меня. Я чувствовал в себе сильную волю. Мне казалось, что я могу пойти один против всего мира. Но прежде всего я решил признаться отцу в моих школьных неприятностях, облегчить свою совесть. Я хотел только подождать до деревни, с которой мы скоро должны были поравняться. Вот мы и въехали в нее. Деревня была совершенно безлюдна. Отец заметил, что я хочу что-то сказать.

— Давай-ка лучше поменяемся местами, — сказал он приветливо. — А то мы сидим так же, как по пути сюда. Я тяжелее тебя. — Несмотря на темноту, я увидел белый ряд зубов, сверкнувший в улыбке под его густой бородой, которая казалась теперь совершенно черной. — Я гораздо тяжелее тебя, коляска совсем покосилась, пружины осели, правое колесо стирается и дорогая шина, разумеется, тоже. Ты согласен?

Прежде чем мы снова уселись как следует, первые городские фонари уже замелькали в окнах кареты. Но нам предстояло ехать еще минут пятнадцать, если не больше, потому что кучер, очевидно, нарочно сдерживал лошадей. Он назло ехал слишком медленно. Отец нетерпеливо посмотрел на часы, но промолчал и не стал торопить кучера, хотя и устал после рабочего дня. Он ничего не ел с самого обеда и, вероятно, еще больше стремился домой, чем я.

Глава вторая

1

Несмотря на все, у меня было такое чувство, словно я избежал большой опасности. Я не видел перемены в отношении отца ко мне, вернее не хотел ее видеть. Книжные шкафы он теперь всегда запирал, и у меня остался только учебник по душевным болезням, у которого от пребывания в печке пострадали лишь переплет, первые двадцать да последние сто страниц. Я знал, что стоит мне приняться за эту книгу, и я погибну для школы. Поэтому я взял у нашей горничной веревку, достал потихоньку из письменного столика матери сургуч и запечатал книгу до лета.

Итак, я сдержал обещание, данное самому себе. Без всякого репетитора, которого предложил мне отец, — не глядя на меня и бормоча себе в бороду, — я очень скоро перешел в разряд средних учеников. О письмах педагогического совета уже и речи не было. Правда, я скучал без медицинских книг, но их заменял мой друг. Когда он принес домой свои скверные отметки, его отец, маленький чиновник, который с трудом урывал деньги на учение сына, отказывая себе в самом необходимом, принял его тоже неласково. Отослав на рынок жену, он всыпал сыну такую порцию розог, что сам обливался потом, а мой бедный Перикл — слезами. Зато потом они отправились распить по кружечке. И не потому, что Перикл любил пиво (подобно многим философам, он чувствовал к нему отвращение), но чтобы вспрыснуть начало новой жизни. Успехи, которые вдруг начал делать этот рассеянный и даже сонный мальчик, вызвали общее удивление. Впрочем, Перикл был совершенно равнодушен к своим занятиям. Прежде ему были безразличны единицы, а сейчас стали так же безразличны пятерки. Разница заключалась лишь в том, что он стал готовить уроки. Правда, делал он это шутя. Но он весь изменился. Прежде он был злейшим моим врагом. Главным образом из зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.

Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.

Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.

Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.

2

В конце летнего семестра семья моего ученика предложила мне поехать с ними в их именье в Восточной Галиции. Отец Ягелло, еще моложавый кавалерийский полковник, с некоторым трудом изъяснявшийся по-немецки, сулил мне золотые горы: уроки верховой езды, общество своей дочери, кур, землянику и сливки ежедневно. Мне казалось, что матери будет даже приятно, если я на некоторое время уеду. В редкие хорошие минуты, в перерыве между тошнотами, она жалела меня и гладила по голове. Маме приходилось тянуться вверх, так как я уже перерос ее. «Бедный мальчик, говорила она, даже косточек нет!» Эти косточки произошли от одного глупого замечания, которое я сделал, когда был еще совсем маленьким мальчиком. Она рассказала мне, что бывают ужасно бедные дети. «Как бедные?» — спросил я. «Очень бедные», — ответила она. «У них ничего нет?» — спросил я. «Ничего». — «И вишен нет?» Вишни только-только начали поспевать, и мне дали несколько ягод, штук десять. «Нет, и вишен нет». — «И вишневых косточек тоже?» В ответ она рассмеялась, но слова эти запомнились.

Отец не считал, что мое положение заслуживает особого сострадания.

— Мальчик останется с нами, — сказал он матери, когда зашла речь о поездке. Ко мне прямо он не обращался. — Что скажут люди, если мы позволим ему жить на чужих хлебах?

Мать, внезапно бледнея, заметила, что в этом нет ничего зазорного; я поеду не как бедный студент, который кормится за счет богатых благодетелей, а как гость, который едет с полковником в его имение и будет учиться там верховой езде.

— Да, ты думаешь? — возразил отец. — Значит, ездить верхом? Ты так думаешь? Но ведь он получает плату. И, принимая приглашение, будет пользоваться столом и квартирой. Но, разумеется, он и не думает принять это приглашение, не правда ли, сын мой?

3

Мать так нервничала, что я не знал, как ее успокоить. Влажный воздух с полей, напоенный запахом сена и цветов, казался ей невыносимым. Но едва я закрыл окно, как она стала задыхаться, судорожно вцепилась в меня, приподнялась на скрипучей, узкой кушетке и глухо застонала.

Не успела она успокоиться, как ей захотелось чего-то особенного, совершенно так, как когда-то мне атласных подушечек и маринованных огурцов. Несмотря на ливень, она послала меня к деревенскому лавочнику, но у него были только конфеты, и то другого сорта, и никаких огурцов. Я прибежал обратно и начал извиняться перед ней, но прихоть ее уже прошла. Я думал о скорой разлуке, о моем неизвестном будущем вдали от нее. Теперь ее раздражали голоса мужчин в зале. Вначале она хотела спуститься сама, потом ей стало стыдно своего положения, она расплакалась и жестом приказала мне сбегать вниз и заставить мужчин замолчать. А ведь сюда доносился только раскатистый кафедральный голос преподобного отца, который всегда действовал на нее успокаивающе.

Я исполнил ее желание, коротко постучал в дверь и вошел в комнату, приветствуя патера словами «Слава Иисусу Христу». В ответ он протянул мне жирную прохладную руку для поцелуя и дружески ответил: «Во веки веков аминь!» Отец резко поднял голову, словно желая знать, зачем это я явился без приглашения. Он посмотрел на меня удивленно и гораздо менее любезно, чем преподобный отец. Я не решился передать слова матери. Мы молча сидели друг против друга. Наконец патер начал:

— Ты хорошо успеваешь в школе, сын мой?

Я кивнул. Мучительное молчание продолжалось. Я встал, я был не в состоянии исполнить желание матери. Священник продолжал терпеливо тасовать карты в ожидании двух остальных партнеров. Но когда я собрался выйти, он задержал меня.

4

Только когда уехал отец, до сознания матери, очевидно, дошло, что через десять — одиннадцать дней нам придется расстаться надолго. Никогда еще она не была так нежна со мной. Но она сдерживалась, стараясь не показать, как она опечалена. Она боялась, чтобы я не размяк. Мне приходилось снова и снова твердить ей и бедной Валли, которая стояла тут же и глотала слезы, что я хочу стать самостоятельным и увидеть новые места, что город А. расположен в очень красивой лесистой местности, там летом тьма курортных гостей и что мне очень хочется приобрести там новых товарищей. Я утверждал даже — все понаслышке, кроме легенды о красотах А., которую я изобрел сам, — что требования в тамошних гимназиях ниже, чем в нашем городе, и я без труда стану там первым учеником. Тут воспоминания о моем дорогом Перикле со страшной болью воскресли во мне. Но голос мой перестал дрожать, когда я сказал, что найду время изучать иностранные языки и даже готовиться к моей будущей профессии. Я притащил с собой обгоревшую книгу о душевных болезнях, — рысий глаз отца не приметил ее, и она должна была сопровождать меня в пансион. Я решил класть ее по ночам под подушку, раз уж придется оставить дома мамину думочку. В конце концов мне удалось вызвать на усталом, покрытом желтыми пятнами лице матери какой-то отблеск веселости, и мы втроем подолгу сидели за едой под деревьями в саду, хотя становилось уже довольно прохладно. Деревенский лавочник раздобыл нужные конфеты и огурцы, и мы лакомились все трое, точно дружная семья… Голова моя шла кругом. Но, к счастью, я научился молчать. Я в точности передал матери распоряжения отца насчет билетов и его пожелание, чтобы принадлежности моего туалета были запакованы в картонку. Я был очень недоволен, когда Валли заняла у своего отца, бургомистра, сто крон, но я и слова не возразил, когда обе женщины решили купить мне билет второго класса и рюкзак.

Не успел я приехать в А., как этот рюкзак стал поводом для насмешек. Ни один воспитанник никогда еще не появлялся здесь с рюкзаком за спиной! С билетом второго класса ничего не получилось, потому что мать решила купить билет второго класса и для Валли, а на всех нас денег не хватило. Но я отлично понимал, что ей хочется иметь при себе эту преданную девушку во время долгого пути. Я твердо решил проделать свой не менее длинный, но гораздо более трудный путь самостоятельно. Мне хотелось только уехать первым.

— Это я тебе обещаю, — сказала мать, впервые за долгое время пытаясь наложить маленький пластырь на мою большую рану. — Мы все поедем на вокзал, Валли испечет специально для тебя торт, а когда ты приедешь на место, я буду писать тебе ежедневно.

Из всего этого ничего не вышло. На сей раз пластырь не был наложен, как ни жаждал я этого в моем великом одиночестве. Отец отослал меня из дома. Меня бы очень утешило, если бы по крайней мере мать поддержала меня.

Но она ничего не могла сделать. От моего дорогого отца пришло письмо или, вернее, открытка, до краев исписанная его мелким почерком, в которой он велел матери выехать девятого сентября, в пятницу, чтобы приехать домой в субботу. Эти два дня, субботу и воскресенье, он был свободней и мог посвятить ей. Я хотел уехать немного раньше или в тот же день. Но отец строго запретил это. Он потребовал, чтобы я «провел все прекрасное время каникул в Пушберге» и не тратил деньги попусту. Пансион в А. стоил не дешево, а в Пушберге я мог прожить с девятого по четырнадцатое почти бесплатно, ночуя на нашей вилле и столуясь у отца Валли. Так я и сделал. Второе обещание матери — испечь торт специально для меня — тоже не осуществилось. Для этого торта требовался особый тонкий сорт муки, который можно было достать только на базаре в соседнем городке. Валли с великой радостью совершила бы это паломничество. Но мать нельзя было уже оставлять одну, а я был плохой заменой Валли. Что же касается ежедневных писем, то после первой, к сожалению, почти неразборчивой открытки от моей бедной матери я десять дней, каждый день с безумным сердцебиением — раньше я никогда не ощущал, что у меня есть сердце, — ждал писем, раздача которых происходила публично. Правда, я должен быть благодарен матери. Я так ждал ее писем, тех десяти писем, которые мне причитались, что тоска по дому, безжалостно терзавшая остальных новичков, — нынче, как и каждый год, беднягам отвели особый ревучий угол, — не имела надо мной власти. Благодаря этому, несмотря на рюкзак, насмешивший всех, я занял почетное место среди соучеников, которые почти все были моими ровесниками.

5

На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.

— Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.

Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.

— Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.

Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.