Разбойник

Вальзер Роберт Отто

"Разбойник" (1925) Роберта Вальзера — лабиринт невесомых любовных связей, праздных прогулок, кофейных ложечек, поцелуев в коленку, а сам главный герой то небрежно беседует с политиками, то превращается в служанку мальчика в коротких штанишках, и наряд разбойника с пистолетом за поясом ему так же к лицу, как миловидный белый фартук. За облачной легкостью романа сквозит не черная, но розовая меланхолия. Однако Вальзер записал это пустяковое повествование почти тайнописью: микроскопическим почерком на обрезках картона и оберточной бумаги. А несколько лет спустя стал пациентом психиатрической лечебницы, в которой и провел остаток жизни. На расшифровку микрограмм ушло пятнадцать лет труда четырех филологов, и роман увидел свет только в 1972 году.

АННА ГЛАЗОВА. ПИСЧАЯ СУДОРОГА РОБЕРТА ВАЛЬЗЕРА

В грубом приближении, любую биографию можно свести к нескольким цифрам. Роберт Вальзер родился в 1878 г. в Швейцарии, в Биле. Но нет: лучше начать с конца. Роберт Вальзер умер 25 декабря 1956 г. неподалёку от психиатрической лечебницы швейцарского городка Херизау. На его труп, прихваченный в снегу крепким рождественским морозом, наткнулись дети и вызвали полицию. Вальзер всегда любил долгие пешие прогулки, а за двадцать три года, проведённые им в клинике Херизау, они превратились для него в единственное развлечение. В клинике Вальзер не писал: по его собственному выражению, был пациентом, не писателем. Первые публикации Вальзера — стихи в газетах — относятся к 1898 г. Итого: жил Вальзер 78 лет, 35 из них писал, 23 — клеил бумажные пакеты и перебирал бобы.

Вскоре после смерти Вальзер вдруг стал популярен в Германии, во всяком случае, в узких литературно-критических кругах. Скандальные подробности его жизни и смерти не в последнюю очередь были причиной этой внезапно расцветшей популярности, да и сама слава грозила стать скандалом: в одночасье в Швейцарии объявился

свой

великий писатель модернизма, имя которого теперь произносилось на одном дыхании с именами национальных классиков — Жан Пауль, Иеремия Готхельф, Готтфрид Келлер. Витало в воздухе и сравнение с Фридрихом Гёльдерлином, поэтом и пророком, который тридцать лет прожил во мраке безумия, слава которого запоздала почти на столетие и о котором Вальзер, кстати, сочинил рассказ. Вальзеровский Гёльдерлин, правда, не сходит с ума, а просто уходит на покой, устав сочинять стихи. История великой несчастной любви оказывается у Вальзера историей о скучающей хозяйке дома и деликатном слуге. Идея единства гениальности и безумства Вальзера явно не занимала.

Вальзер — мастер не глубины, а поверхностности. Потому и слава великого писателя за ним если и укрепилась, то как-то неосновательно: до сих пор имя «Вальзер» в Германии ассоциируется в первую очередь с политически ангажированным тёзкой Роберта, Мартином Вальзером; досадовать на это обстоятельство Роберту Вальзеру, правда, не выдался случай. И жизнь, и тексты Роберта Вальзера вообще полны именно неосновательности. В его жизни было до странности мало вещественной жёсткости, устойчивости: ни постоянной квартиры, ни книг, ни сколько-нибудь стоящего имущества. Упоминая в одном из рассказов о двух приличных костюмах, которыми располагает писатель, Вальзер почти преувеличивает: его костюмы, по большей части с чужого плеча, были заношены до дыр, так что его сестра жаловалась, что с ним неприлично появляться на людях. У него практически не было своей библиотеки за немногими исключениями; например, за исключением романов Макса Брода, которые последний щедро рассылал многочисленным литературным знакомым. Собственные же рукописи он держал не в слишком идеальном порядке. В большей степени, чем тот факт, что как минимум один роман, «Теодор», случайно потерялся где-то на пути между автором и издательством, говорит за себя то, что другой роман, «Тобольд», Вальзер хоть и уничтожил, но не удосужился избавиться от фрагментов и набросков к нему. Фрагментами и набросками, собственно, можно назвать вообще всё им написанное, включая зачаточные романы, обрывочные рассказы и новеллу «Прогулка», похожую на разросшуюся зарисовку. Двадцатитомное собрание сочинений, опубликованное в 1978 г. в Цюрихе, хоть и систематизирует короткую прозу Вальзера, но опять же, как-то неосновательно, а читать её, наверное, удобней и интересней всего так, как это делал один из лучших читателей Вальзера, писатель В. Г. Зебальд: урывками, несистематично, рассеянно взяв книгу с полки и открыв её на первой попавшейся странице.

Собрание сочинений Вальзера, вероятно, никогда и не будет названо «полным». В двадцатитомник вошло около тысячи коротких текстов, но это далеко не полное число. В архиве обнаруживаются новые и новые рассказы, но всё же большинство потерянных текстов, скорее всего, так и не будет найдено. Это, правда, можно в какой-то степени сказать о литературном наследии многих авторов, но в случае Вальзера характерно то, что он уничтожал тексты без видимого принципа: каждый фрагмент был ему настолько же важен — или не важен — как и другой. К тому же, ни в двадцатитомник, ни в недавно опубликованный восьмитомник, составленный из более поздней, ранее не печатавшейся прозы, не вошли тексты на швейцарском диалекте. Да и можно ли говорить о полноте, когда речь идёт о — макулатуре? Макулатуре в прямом смысле слова, а не переносном: Вальзер писал карандашом на полях газет, обратной стороне уже использованной под текст бумаги. «Вообще же говоря, бумага бывает толстая и тонкая, гладкая и шероховатая, грубая и нежная, дешёвая и дорогая, и, с позволения читателя, среди бумаг выделяются следующие сорта и виды: писчая бумага, глянцевая бумага, линованная бумага, почтовая бумага, бумага для рисования, бумага газетная и шёлковая бумага», — пишет Вальзер в одном из рассказов: скрупулёзность перечисления у него всегда сигнализирует иронию. Ни один из упомянутых сортов бумаги он сам не использовал. И не то чтобы средства вовсе не позволяли ему купить писчей бумаги — просто это был его «метод», его «карандашная система», которую он в 1927 г. формулирует в письме одному из своих издателей, Максу Рюхнеру:

Должен Вам сообщить, что примерно десять лет назад я начал всю свою продукцию сперва робко и сосредоточенно набрасывать карандашом, каким образом процесс писательства приобрёл достигшую почти колоссального масштаба тягучую медлительность. Благодаря карандашной системе, в своей последовательности сравнимой с конторской системой копирования документов, я испыгтал настоящие муки, но муки научили меня терпению, так что я стал мастером терпеливости… Бышо такое время, когда автор этих строк страшно, ужасно ненавидел перо, когда устал держать перо в руке настолько, что затруднюсь Вам это описать… Уверяю Вас, с пером я пережил (это бышо ещё в Берлине) настоящий коллапс руки, нечто вроде судороги, из тесных скоб которой я с трудом, мало-помалу смог освободиться карандашным путём. Бессилие, судорога, отупение — всегда нечто телесное и, в то же время, душевное. Так что однажды я пережил распад, который отразился в способности писать от руки, которую я утратил и снова обрёл — по-детски переписывая карандашное задание.

РАЗБОЙНИК

Эдит его любит. Но об этом позже. Ей, наверное, не следовало вступать ни в какие отношения с этаким ничтожеством, у которого и денег-то нет. Такое впечатление, что она то и дело посылала к нему кандидаток, или, имеется в виду, комиссионерш. У него повсюду возникали какие-то подруги, но у него ничего с ними не было, а в особенности что касается этих в своём роде прославленных ста франков. Однажды он оставил сто тысяч марок в чужих руках, из чистой податливости и человеколюбия. С теми, кто над ним из-за этого смеётся, он смеётся за компанию. Одно это уже бросает на него сомнительную тень. И ни одного друга. За «всё то продолжительное время», которое он провёл у нас, ему не удалось добиться ни малейшего признания в джентльменских кругах. Не удивительна ли подобная бесталанность, просто трудно себе представить? Многим его вежливые манеры давно попортили «нервы». И эта несчастная Эдит его любит, а он тем временем, пользуясь установившимся теплом, ходит в полдесятого вечера, на ночь глядя, купаться. По мне так пускай ходит, но хоть бы не жаловался. А какие невероятные усилия прилагались, чтобы его воспитать. Неужто этот перуанец, или кто уж он там есть, полагает, что и сам обойдётся? «Чего тебе?» Так к нему обращаются девицы из народа, а он, словно блажной во имя Господа, находит очарование в подобном способе осведомляться, что ему угодно. Тут и там с ним обходятся как с настоящим изгоем, а он тому, можно представить, и рад-радёшенек. Ему кидают взгляды, словно хотят возопить: «Снова явился этот негодник, для разнообразия? Фу, как скучно!» Оскорбления взглядом его развлекают. Сегодня накрапывал дождик, и она его, стало быть, любит. С первого взгляда она полюбила его всем сердцем, а он, конечно, не счёл это возможным. А тут ещё эта вдова, которая погибла из-за него. Вне всяких сомнений, мы ещё вернёмся к этой относительно респектабельной особе, владелице торгового заведения на одной из наших улиц. Наш город похож на один большой двор, так прелестно сочетаются все его части. И об этом тоже ещё зайдёт речь. Тем не менее, я постараюсь быть краток. Будьте уверены, я не сообщу вам ничего неуместного. Дело в том, что я считаю себя исключительно утончённым автором, хотя это, наверное, глупость с моей стороны. Может статься, что просочатся и кое-какие неуместности. Так что с этой сотней франков у него ничего не было. И как он только мог опуститься до такой прозаичности, этот неисправимый весельчак, которому приходится выслушивать подобные фразы от девушек в хорошеньких фартучках, стоит ему попасться им на глаза: «Ну вот ещё. Этого ещё не хватало». Понятно, что такие высказывания в его адрес заставляют его трепетать, но он же сразу всё забывает. Только такое ничтожество как он способно выкинуть из головы за один раз такое количество важных, возвышенных, приносящих пользу вещей. Никогда не быть при деньгах может только ничтожество. Однажды он сидел на скамейке в лесу. Когда ж это было? Женщины из высших сословий не судят его строго. Может быть, оттого, что предполагают в нём шаловливость натуры? И то, что директора протягивают ему руку. Ведь это так странно? Этакому разбойнику?

Наплевательство, нипочёмность пешеходов на мостовых смущает автомобилистов. Потороплюсь добавить: существует некий заместитель, который отказывается меня слушаться. Я намерен предоставить ему свободу строптивых действий. Я о нём наилучшим образом позабуду. Однако же серая посредственность возымела успех в глазах Эдит. Так или иначе, он носит одну из того сорта шляпных прикрас, которые придают их владельцам вид своевременности. Я тоже весьма посредственен и этому рад, а вот разбойник на скамейке в лесу не был посредственностью, иначе ни за что не стал бы бормотать себе под нос: «Однажды я ходил по улицам светлого города в виде коммивояжера и патриота, предающегося фантазиям. Если память ещё не помрачилась, я по приказанию хозяйки нёс стеклянную лампу, или что уж это было. В то время я присматривал за стариком, а молодой девушке рассказал, кем я был, прежде чем попал в его приближение. А теперь я прохлаждаюсь в незанятости, в чём, и по справедливости, виню заграницу. За границей я всякий раз обещал большие надежды на проявление таланта и в ответ получал месячные выплаты. А потом, вместо того, чтобы приступить к культуре, духовности и т. д., я начинал охоту за развлечениями. Настал день, когда бенефактор поставил меня в известность о неудобстве, которое, на его взгляд, дремало в перспективе моей дальнейшей финансовой поддержки. Это сообщение повергло меня в такое изумление, что я почти онемел. Я присел у края изящного столика, т. е. на диван. Хозяйка застала меня в слезах. 'Не переживай, — сказала она. — Если ты каждый день станешь осчастливливать меня занимательной лекцией, я разрешу тебе жарить в моей кухне самые сочные антрекоты, причём бесплатно. Не все люди от природы предназначены приносить пользу. Тебе суждено быть исключением'. Эти слова несли в себе возможность дальнейшего существования без необходимости что-либо делать. Сюда меня переместила железная дорога, дабы ужасало меня лицо Эдит. Боль моя сравнима с продольной балкой, на которой, в свою очередь, раскачиваются увеселения». Так беседовал он сам с собой под сенью листвы, после чего в несколько прыжков настиг несчастного пьянчугу, который как раз припрятал бутылку шнапса в кармане. «Эй ты, стой, — вскричал он, — признавайся, что за секрет ты пытаешься утаить от сопричастного мира?» Пьянчуга стоял как столб, не без улыбки. Они обменялись взглядами, и несчастный побрёл дальше, качая головой и роняя разнообразные выражения на тему духа времени. Все эти замечания разбойник кропотливо подобрал. Настала ночь, и наш знаток окрестностей Понталье повернул домой и почти падал с ног от усталости, когда воротился. Что касается города Понталье, его он изучил по одной известной книжке

Не знаю, вправе ли я заявить, как граф Вронский из книги «Униженные и обиженные» русского писателя Достоевского

Бедный разбойник, я совсем про тебя забыл. То есть, он любит манную кашу, а кто поджарит ему картошку, может рассчитывать на его любовь. А именно, я возвожу на него напраслину, но в его случае не в том суть. А теперь об этой погибшей вдове. Напротив меня стоит дом, и его фасад — это настоящая поэма. Французские войска, проходя строем через наш город в 1798 году, уже могли наслаждаться лицом этого здания, если только у них было время и желание на него смотреть.

Однако это безответственность, этакая моя забывчивость. Ведь однажды разбойнику в тусклой ноябрьской рощице повстречалась, после того, как он посетил типографию и часок побеседовал с её владельцем, одетая в коричневое платье дама Анри Руссо. Поражённый, он остановился перед ней как вкопанный. Через его голову пронеслась мысль, что в былые годы, по случаю железнодорожного путешествия, он произнёс однажды среди ночи в адрес попутчицы, в темпе скоростного поезда: «Я еду в Милан». Так же молниеносно он вдруг подумал о шоколадных облатках в бакалейной лавке. Дети любят есть такие вещи, и господин разбойник их тоже время от времени поедал, как если бы любовь к шоколаду и т. п. принадлежала к разряду разбойничьих обязательств. «Ну-ка, не ври!» — открыла волшебный рот дама в коричневом. Не правда ли, этот волшебный рот вызывает интерес, и ещё: «Окружающих, которые хотят сделать из тебя хоть что-то полезное, ты постоянно пытаешься убедить в том, что у тебя отсутствуют всякие основы для жизни и удобства. Но ведь по существу у тебя есть всё? Да. Есть. Только ты не обращаешь внимания, как будто тебе это в тягость. Всю свою жизнь ты игнорировал личную собственность». «У меня нет такой собственности, — сказал я, — которую не захотелось бы сразу использовать». «А вот и нет, у тебя есть собственность, только ты несказанно легкомыслен. За тобой волочится целый длиннющий хвост или серьёзный шлейф из сотен жалоб, неправомерных ли, или разумных, не важно. А тебе и в голову не приходит». «Глубокоуважаемая, дорогая мадам Анри Руссо, вы ошибаетесь, я это всего лишь я, и о том, что у меня есть и чего нет, осведомлён лучше других. Возможно, случайным настроениям и следовало бы превратить меня в ковбоя, но для этого я слишком, слишком невесом». Дама отвечала: «Ты такой тугодум, не можешь и подумать даже, что кого-нибудь мог бы осчастливить твой дар, да и ты сам в придачу». Это он тоже решил оспорить. «Нет, не такой уж я тугодум, но инструмента, которым причиняют счастье, у меня нет», — сказал он и пошёл своей дорогой. Ему казалось, что сам лес рассердился его отказу внимать уверениям дамы в коричневом. «Не верите, не внемлете», — мрачно сказала она. «Одним словом, вы просто упрямец!» «Зачем вам нужно, чтобы я имел то, чего, как я остро ощущаю, у меня нет?» «Ну у вас же этого никто не отнимал. Вы же никогда ещё этого самого не теряли?» «Нет, этого не терял. Чего у меня никогда не было, я соответственно не мог и обронить. Я не продавал этого и не дарил, и притом во мне нет ничего, оставшегося без должного внимания. Все мои одарённости используются с большой живостью, поверьте мне, пожалуйста». «Я вам ни в чём не верю!» Снова и снова она возвращалась к щекотливым вопросам. Она раз и навсегда вбила себе в голову, что он отрицает часть своих способностей, и никакие уговоры не могли заставить её усомниться в том, что он настоящий самоубийца, дурно обходящийся с собой прожигатель собственных дражайших обстоятельств. «Я работаю гувернанткой в отеле», — заявила она на извиве тропинки. Деревья усмехнулись такому искреннему высказыванию. Краска залила лицо разбойника и уподобила его розе, а дама уподобилась присяжной заседательнице, но ведь и присяжным заседательницам, в их неуёмном судейском рвении, иногда случается заблуждаться. «Неужто ты принадлежишь к тем мелким душонкам, которым чинит беспокойство мысль, что тот или иной обмылочек не идёт на пользу обществу? Жаль, что дух скряжничества достиг такого размаха. Ты видишь — я собой доволен. Это вызывает у тебя неудовольствие?» «Твоя самодостаточность — не более, чем с головой засыпанный утомительностями кунштюк. Готова заявить тебе в лицо, что ты несчастен. Ты лишь заботишься казаться счастливым». «Такая милая забота, что и вправду делает меня счастливым!» «Ты не выполняешь своего долга как член общества». Какие чёрные у неё глаза, чернее не придумаешь, неудивительно, что и речь её так строга, так черна. «Вы целительница?» — спросил уже почти беглец. Словно девушка сбежал разбойник от коричневой дамы. Дело было в ноябре. Вся окрестность лежала крепко прихваченная морозом. Лишь с трудом можно было вообразить жарко натопленные комнаты, и именно потому пустился в бегство едок шоколадных облаток, любитель шоколадных пальчиков перед лицом защитницы общего блага, которая, впрочем, в основном думала о себе самой. «Однажды я посетил продолжительный концерт Бетховена. Крохотность входной платы сравнилась бы с монументальностью колосса. В концертном зале рядом со мной сидела княгиня». «Это было только раз, и то в далёком прошлом». «Но, с твоего великодушного позволения, это воспоминание имеет право жить в моей памяти?» «Ты — враг общественности. Нежность ко мне — твой долг. Во имя цивилизации ты обязан беспрекословно верить, что ты словно создан для меня. Я вижу невооружённым глазом, что у тебя достаточно добродетелей для законного супруга. Мне кажется, у тебя сильная спина. И широкие плечи». Он возразил, заметив тихим голоском: «Мои плечи нежнее, чем что-либо когда-либо созданное в этом направлении». «Ты прямо-таки Геркулес». «Так только кажется». Так что костюм разбойника разгуливал на дезертире. На поясе у него был кинжал. Голубые брюки свободно свисали. Шарф обвивал тонкий стан. Шляпа и причёска воплощали принцип бесстрашия. Рубашку украшали кружева. Пусть ткань на пальто порядком износилась, но подбито оно было мехом. Цвет этой части туалета определялся как не слишком зелёный оттенок зелёного. Такой зелёный прекрасно, должно быть, выделялся на фоне снега. Глаза сверкали синевой. И словно бы русый оттенок таился в этих глазах, исконно родственных подлежащим щекам. И это утверждение оказалось скромной правдой. Пистолет в его руке насмехался над своим владельцем. Оружие прикидывалось декорацией. Весь он казался работой акварелиста. «Пощади же меня», — обратился он с просьбой к обвинительнице. Последняя приобрела в книжной лавке «Женские Тропы» Шлаттер