Вокзальная проза

Вебер Петер

Место, откуда взялась эта книга известного швейцарского писателя Петера Вебера, — роскошный вокзал, под сводами которого между платформами, на рынках и в кафе происходят удивительнейшие истории. Исследуя укромные вокзальные уголки, автор отправляет своего рассказчика кататься на эскалаторах либо посылает его в подземные этажи, чтобы поглядеть на деловую суету, не прекращающуюся ни днем, ни ночью. Главные вокзальные часы задают ритм всем фантастическим путешествиям, о которых иронически повествует автор.

1

Под сводами вокзала

Я сижу в помещении вокзала среди буйной поросли разговоров, которые, поднимаясь к потолку, оборачиваются невнятным гулом. Уже не раз и не два я примечал, что на Главном вокзале есть места, где буйно произрастают разговоры, вроде как в Сикстинской капелле, где можно услышать совершенно необыкновенный разговор, составленный из языков со всего мира. Разнообразнейшие звуки соединяются в этакую кашу, она пузырится, разбухает, словно ее кипятят на медленном огне, порой всплескивает до потолка, вздымается волнами, а волны становятся ветрами, которые зовутся речевыми. В этих речевых ветрах, которые весьма переменчивы и, если среди говорящих преобладают немцы или англичане, образуют завихрения, — в этих ветрах сохраняется толика влаги, частью от дыхания, частью от брызг слюны. Влага речевых ветров губительна для красок, какими написаны фрески, и считается причиной желтизны, что, распространяясь от потолка вниз, разъела стены. Речевые ветры — благодатная почва для этой желтизны, ведь чем больше разговоров ведут в Сикстинской капелле, тем усерднее эта желтая гибель проедает себе дорогу вниз по стенам, словно черпает силу в возносящихся к потолку удивленных и восторженных возгласах, в то и дело повторяющихся восклицаниях: «Это ж надо!» Тайный огонь, подогревающий разговоры, — это освобожденный пыл речевых зарядов, выпушенных приезжими со всех концов света, и чем больше громких слов вылетает из широко раскрытых ртов, тем сильней задувают речевые ветры, увлекая людей, понаехавших со всех концов света, к все более грубым обобщениям, со всех сторон слышно большое, важное, значительное, глотки опустошаются, речевого хворосту прибывает, его, понятно, питает упомянутый огонь. Оглушенные сидят средь этого гула вдоль стен, на никогда не пустеющих скамьях, таращатся вверх, они приехали, прилетели, спешили по несчетным залам и переходам, и у них на глазах нарисованные фигуры приходят в движение. Вообще-то разговаривать в Сикстинской капелле запрещено, поэтому каждые несколько минут, когда разговоры смешиваются в кашу и, стало быть, угрожающе разрастаются, кто-нибудь из охранников шикает в гущу людей, испускает протяжное, отточенное скопление согласных, словно вознамерился потолковать о большущих шхунах и большущих шпротах, отчего разговоры сразу стихают, сякнут.

Я и сам разглядывал этих охранников, на них красивая черная форма и черные капитанские фуражки с вышивкой золотом по околышу — «silenzio», «тишина». Форму свою они носят с элегантной важностью, ни дать ни взять студенты консерватории, которые здесь просто подрабатывают. На самом же деле это особое призвание.

Отзвуки в Сикстинской капелле называются

Божественным отзвуком мы обязаны зодчему, который строил капеллу, руководствуясь своим ухом, ибо считал его ухом Божиим. В конце концов каждое ухо есть ухо Божие — так оправдывал он свою дерзость, ведь ухо есть врата в небо, и небо проникает в голову непосредственно через ухо.

Три чуда

В часы пик я сидел в кафе, которое пристроилось сбоку от зала, под аркадами. Ряды столиков — каждый, словно малая песчаная коса, держит людской поток в русле — расположены вдоль течения этого потока, при этом и стулья стоят в нерушимом порядке, скобами прицеплены один к другому, задают направление взгляду, так что возникает небольшой зрительный зал, откуда смотрят внутрь просторного вокзального помещения.

В большинстве своем под аркады стремятся одиночки, парочки куда реже, потому что сидеть им приходится не лицом друг к другу, а плечом к плечу, стало быть, разговаривать толком не удается, и едва вспыхнувшая любовь может испариться под взглядами голодной публики, которая питается любыми проявлениями жизни. Влюбленность спасается бегством, ее трепет перебегает на сидящих и идущих пассажиров, а те уносят его с собой, и вдруг двое других, что сидят в поезде как раз друг против друга, замечают радужные переливы воздуха! Часто люди, появляясь у нас, бывают совершенно не в себе, еще целиком во власти стремительной езды, и иной, присев ненадолго и по-настоящему не сливаясь с толпой, думает, что закрепление стульев препятствует воровству. Чашки и блюдца с надписью «Вокзал» — это самые ходовые сувениры, белый фарфор с золотым узором без промедления ныряет в карманы пальто, глубокие декольте и широкие рукава. А вот забытые чемоданы, доступные нашему взгляду, остаются на месте, коль скоро проверка покажет, что взрывчатки в них нет; с чемоданов глаз не спускают до тех пор, пока за ними не явится отчаявшийся владелец, изнемогая от счастья. Сторож получит щедрую мзду, мы же, сидящие, проявив чуткость и внимание, опять-таки будем вознаграждены. «Песчаные косы» — так мы называем ряды столиков, упоминаемых в любом вокзальном проспекте.

Я сидел на своем месте, чтобы оказаться, где надо, когда свершится стихийное действо, которое от веку зачаровывает людей. Вечерами красный свет струится сквозь стекло вокзального фасада, облекая фигуры людей в теплый бархат, вымывая спешку из взглядов тех, кто спешит, смягчая лица тех, кто стоит, разверзая одетые камнем аркады, и те бесшумно распахиваются.

Некогда на задней стороне зала, под семью арками, размещалась панорама; она была широко известна, как первое чудо вокзальной архитектуры, в весьма натуралистической манере изображала вид на высочайшие наши горы и находилась всего лишь в нескольких шагах от поезда. Проезжающие, не испытывая желания лезть в горы — а портшезы им были не по карману, — нанимали носильщиков, чтобы те отвели их к панораме. Жалюзи поднимали только в дивном вечернем свете, в

Восток

Меня обслуживал невысокий кельнер в белом костюме. Я заказал еще кофе и стакан воды. Солнце уже садилось, пронизывая серебром тусклые стекла, лучи его рассыпались веером и падали внутрь под углом. Лица у идущих пассажиров обрели подвижность, словно марионетки, они торопились к свету, ожидающие оказались одним боком в тени, большинство их стояло вокруг часов. А эскалаторы доставляли все новых и новых людей к сверкающему серебру, в их собственном, беспокойном ритме, то плотными группами, то прерывистой цепочкой. Недавно при строительных работах задели фрезой горячий источник, желтые пары поднялись вверх по эскалаторным туннелям, превратились у нас на глазах в этакие серные грибы и под опасливые реплики собравшихся поползли к потолку. Большие сводчатые окна над аркадами, напоминающие окна римских терм, запотели, но испарения оказались вовсе не ядовитыми и очень скоро улетучились.

Солнце теперь светило прямо на большие часы. Опираясь на четыре простые колонки, высоко над головами людей, красуется белый куб часов. Эти часы — наш Восток. На все четыре стороны света глядят циферблаты с черными минутными стрелками и красными секундными. На нижней грани куба виднеется металлический шар величиной этак с голову, а под ним на четырех трубках висит синий кубик с белой точкой на каждой грани и с четырьмя стрелками, которые на нее указывают: это и есть место встречи. На полу тот же узор, выложенный из камня. Под часами царит спокойствие, вокруг же — суета и шум. Вновь пришедшие стоят ближе к часам. Чем дольше здесь остаешься, тем больше шанс, что тебя отнесет в сторону.

Первые башни с часами, посредством которых британцы вводили в своих колониях всемирное время, представляли собой уменьшенные копии Биг-Бена. «Время-деньги» — этот девиз, выгравированный на всех без исключения английских часах, некий юный выходец из Вест-Индии воспринял буквально. Он набил английскими фунтами стерлингов корпус часов, расположенных на центральной площади тамошней столицы, рассчитывая таким образом выиграть время. На островах Тихого океана под часами складывали то раковины, то цветочные венки. Чтобы унифицировать разнообразные обычаи в обхождении народов со временем, королевский астроном придумал

Белый шум

Я глянул в нутро вокзала, на открытые кабинки возле эскалаторов, там стройными рядами стоят серебристые объекты — последние общедоступные телефоны-автоматы. В часы пик перед ними возникают целые гроздья ожидающих, напористые очереди, которые непрестанно поторапливают говорящих; телефонные разговоры становятся короче, голоса говорящих приглушенны, а порой пронзительны и остры, словно сверкающие клинки. У толпящихся в очереди, когда они добираются до телефона, уже нет времени и окончательно сдают нервы, а ведь им надо было обговорить весьма важные проблемы, взять на себя некие обязательства или, наоборот, сложить полномочия; беззащитные, они стоят в этом столпотворении, не могут взять верный тон, средь шума и гама последние остатки голосового тепла улетучиваются. Но рядышком, у места встречи, губы вовремя находят друг друга, здесь ожидают влюбленные всех возрастов, и вдруг объятия, и вдруг избавительные поцелуи, искры, легкая вспышка губ. Счастливчики быстро прячутся по своим углам и выключают все наличные аппараты. Все ждут, что мы не сегодня-завтра отречемся от телефонов-автоматов и впредь будем разговаривать только по мобильникам, число общедоступных телефонов уменьшится, растущая растерянность прохожих принята к сведению. Но откуда прикажете взяться достославной вокзальной атмосфере, если голоса то и дело теряют окраску? В кафетерии и за столиками под аркадами категорически запрещается вести телефонные разговоры. Мы сомкнули ряды.

Молодая женщина, только что говорившая по телефону, села рядом со мной за обычно заполненный до отказа ряд столиков. Пахло от нее свежими апельсинами, а сидела она так близко ко мне, что я даже не мог на нее глянуть, не повернув голову в ее сторону. Вот она уже превратила наши ряды в цитрусовый садик. Сидящие рядом, в большинстве мужчины, живут маленькими сенсациями. Мы всячески культивируем соседство по запаху, в разговоры же вступаем редко. Моя соседка по столу, судя по всему, уже привыкла к воздействию, какое она оказывает на рядом сидящих, и не выказала ни малейшего интереса, когда перед нами повернулась чья-то голова, а некий господин подле меня наклонился вперед, чтобы исследовать новый источник аромата. Пальцы этой дамы постучали по желтой сигаретной пачке, две сигареты разом выпали на стол. Кельнер принес для меня кофе, а соседка тем временем искала свою зажигалку. «В общественных местах курить запрещается», — сказал я, не глядя на даму и выложив на стол спичечный коробок. «Стоит мне только подумать о кофе, как сразу хочется курить. Мне вообще пришлось бы отказаться от кофе, если бы я бросила курить», — сказала она, нанизывая мне на шею гирлянды спелых апельсинов. Затем она раскурила сигарету, выдувая колечки дыма, сквозь которые мне теперь приходилось глядеть. Поперечный зал на короткое время почти обезлюдел, большинство поездов как раз отошло, освободив вид на ряды перронов и рельсы, которые красиво ветвились там, впереди, и таяли в красноватом сумраке. Зал до срока окунулся в тусклый, обманчиво-розовый цвет, в этакие фальшивые сумерки, какие являются взгляду, когда туман завешивает закатное солнце и свет медленно окрашивается в теплые тона.

Мне вдруг захотелось курить, захотелось есть апельсины, я встал, чтобы уйти от захватывающей близости. «Вы не могли бы ненадолго придержать мое место?» — спросил я, вышел из ряда, быстро прошагал через переполненный бар и зал ресторана к задней лестнице. Внизу, у туалетов, царил мертвенный синий свет, карточный телефон-автомат был неисправен, трубку вырвали с мясом. Один тип, который всегда звонит отсюда и которому срочно надо было позвонить, для чего он специально наменял мелочи, видимо, никак не ожидал, что аппарат заменили, а потому не скрывал возмущения. Двери туалетов оказались на замке, на них прикрепили записку: «Ключи спрашивать в буфете». Снова поднявшись наверх, я ждал у буфетной стойки. Кельнеры, в большинстве шриланкийцы, сновали между столиками словно офицеры американского флота. Ожидая, я разглядел, что потолок зала украшен алебастровой лепниной — кассеты с разверстыми цветочными сердечками — и что шелестящие занавеси просто нарисованы. Да и мрамор колонн, как выяснилось, тоже нарисован. Пол едва заметно подрагивал. Какой-то кельнер смеясь возник передо мной: «Your key, Sir»

Я снова спустился в синее подземелье и сунул карточку в одну из прорезей, но явно открыл не ту дверь, помчался дальше по коридорам, так и не сумев обнаружить ни единого туалета, и в конце концов облегчился в быстрый черный ручей, который протекал под какой-то лестницей. С другого конца коридора доносился страшный грохот. Там было машинное отделение с грохочущими цилиндрами, приводившими в движение что-то вроде штамповочных прессов. Шумы, которые обрушивались на меня со всех сторон, засасывала воронка, а засосав, прессовала из них маленькие черные карточки, испещренные тонкими нитями. Когда я наконец снова добрался до телефона, по лестнице стекала холодная синяя жижа, в ресторане же нога по щиколотку тонула в тумане, кельнеры как будто стали двигаться быстрее. Та женщина исчезла, в зале никого не было. Я сел в опустевший ряд, выпил холодный кофе. Мимо скользнули два лебедя, выгребая лапками сквозь пол, словно это была жидкость. Я увидел, что помещение вокзала захлестывает серым потоком, он наплывал от рельсов, обыкновенный стелющийся туман. Длинные, подсвеченные синим стеклянные эскалаторы несли вниз ползучую влагу.

Телевидение для рыб

И был я ходячим облаком, тонущим комком, хотел вытянуться в длину, вытягивался в нитку, пробивался сквозь нижние этажи к железнодорожным путям. Во времена раздробленного сна я всегда употреблял железную дорогу как снотворное. Новый льдисто-белый скоростной состав стоял перед ожидающими, стоял, не открывая окон, эдакое загадочное существо, и никто не знал, что творится внутри под гладкой его поверхностью. В народе эти существа прозывают

завитушками

в силу большого сходства с безымянными белыми змейками, которые во множестве попадают в сети рыбаков, ведущих промышленный лов, и, едва их тронешь, начинают извиваться, выделяя потоки слизи. Эти белые твари выскальзывают из рук в море, и их поспешно выбрасывают, а изучать их никому в голову не приходит.

«В будущем ждет сушь» — такие вот фразы были выписаны красными буквами на вагонах поезда; на перроне его дожидалась бригада уборщиков, все сплошь в комбинезонах и красных форменных кепи. На равных расстояниях они расставляли на платформе стеклянные сосуды высотой в полчеловеческих роста, маленькие аквариумы, так называемые емкости для клиентов. Наконец массивные дверцы вагонов раздвинулись и выпустили доставленных пассажиров: эдаких большеглазых существ, плавающих в непонятной жидкости, шарики с точками глазок, некоторые в красных прожилках. Все содержимое состава куда-то увезли, и разглядеть толком ничего не удалось, у дверей возникла толкотня. Теперь обслуживающий персонал начал готовить состав к очередному рейсу; они включили пылесосы и вентиляторы, чистили, сушили кресла и проходы, подняли шторы. А пассажиры принялись штурмовать вагоны еще до того, как уборщики завершили свою работу. Большинство мест тотчас было занято, пришлось несколько раз произвести проверку, только тогда все расселись по своим законным местам. А изгнанные улеглись прямо в проходах. Желанные матерчатые кресла были давным-давно захвачены; иной, словно этакое мягкое ядрышко, забился в скорлупки подушек, в надежде отрастить крылья. Мне удалось углядеть последнее свободное место в купе для курящих хвостового вагона, и я тоже расположился на пастельном плюше. Когда двери автоматически закрылись и кондиционер призвал к умиротворению, возбужденные умы наконец успокоились, и при отправлении поезда кругом воцарилось благоволение. Все понимали, что здешние пассажиры принадлежат к сливкам общества, к элите, каковая мимолетно формировалась на недоступных глазу коврах.

Завитушка запустила систему управления, взбаламутив пыль и белые хлопья, в сплетении рельсов я углядел стрелочников в разноцветных кепи — точь-в-точь сыроежки, которые осыпали своими спорами поезда, стоя вдоль линий проводов. Едва поезду дали зеленый свет, мы начали свой путь по каналам, сыроежки сменились другими грибами, белыми такими, которые растут кругами вдоль насыпей высокоскоростных магистралей и звались раньше

Некоторые обсуждали с нашим преподавателем свои честолюбивые планы: «Лично я хотел бы покрыться пушком, стать шмелем, а уж потом обрасти перьями».

2

Я звучу, мы звеним

Собственно пробуждение совершается в умывальной комнате. Всех взрослых поднимают боем колокола. Вместе с другими заспанными я ожидаю в навевающей сон полутьме. Гудение фена, шорох душевой струи. Одна из практиканток отводит меня в зал, пронизанный бойкой музыкой, к стулу с подголовником. И оставляет в зеркальном лесу. Я вижу себя многократно отраженным в зеркалах, сзади, спереди и вообще со всех сторон, я вижу остальных «синичек», каждый предоставлен самому себе. Вдали щелкают торопливые ножницы, а над нашими головами бешено крутится вентилятор. Куда ни глянь — повсюду потные тела, мы исторгаем поступки и фантазии, собственный жар бьет нам в голову, мы стыдливо пристроились на своих стульях, все колдовское выделяется из пор. Наконец появляется умывальщица, дама эдак лет шестидесяти, ярко накрашенная, на каждом пальце у нее кольца, а ногти в крапинку. Она являет собой образец телесного лоска, который мы хотели бы обрести. Обнюхав меня, она прикладывает к моей шее металлическую миску, сует в ушную раковину большой шприц и промывает слуховой проход. И вот я уже слышу океанский прибой, следую за теплыми лучами в голове, позволяю пощекотать мое нутро, веселые ручейки омывают мозг, целые фразы стекают в миску, еще возникнут новые бухты, которые мне предстоит заселить.

Умывальщица запрокидывает мою пустую голову назад, в раковину, и я знай себе гляжу на вентилятор. Она промывает мне голову и уши холодной водой, чтобы закрыть поры, добирается до кожи, массирует ее до самой глубины, прижимается грудью и животом к моему плечу и начинает расспросы. Это не женщина, а поистине песня, она внушает мне полное доверие, шелковым голосом выдергивает из моего уха последнюю застрявшую там ниточку и сама отвечает на все свои вопросы. Толкует она главным образом о гигиене. Мужчины, говорит она, паршивеют без заботливого надзора женщины или приобретают налет пошлости. Тому, что сын получил в фигуре матери, повзрослевший потомок обязан придать собственную форму, а это мало кому удается, и потому мужчины дичают, вырождаются, принимают облик тоскливых звуков. Но вот ежели кто из них имеет возлюбленную, предается любви, ну, тогда другое дело, он снова и снова перевоплощается, принимает новый облик. Многие мужчины, которым она моет голову, вообще не знакомы с простейшими правилами гигиены касательно тела, кухни и туалета. Ни одна женщина не позволит себе сесть в мужском хозяйстве на унитаз. Мужчины, если их не принудить к гигиене, валялись бы в скором времени на земле, как паданцы, и быстро сгнили бы. «Положа руку на сердце, молодой человек: вы садитесь, когда вам надо помочиться, или нет?»

К нам поспешает парикмахер, издали оглядывает нашу группу. Мы — лохматые кусты, нуждаемся в стрижке. Руки и ножницы срослись у него в особый аппарат, стригут проворно, остриженные волосы клочьями реют по воздуху, но, прежде чем они упадут на пол, парикмахер уже исчезает. Пока практикантка заметает срезанные волосы, меня засовывают под колпак фена и как следует подсушивают. Некоторым бело-синим подле меня за несколько секунд сбривают остатки волос. Отныне их головы будут украшены лысинами, им дозволено подыскать себе в оранжереях подходящий плод и водрузить его на голову. Как плодовые короли, шествуют они по стезям своим, и чем большей спелости достигает плод, тем горделивее становится их походка, а плоды тем временем перезревают, откликаясь на внезапно проснувшуюся у своих малых повелителей жажду власти, быстро загнивают, и вскоре их приходится отправлять на компост. Один английский матрос, который не иначе как отличался чрезвычайной глупостью, находясь в Индии, споткнулся о некий огромный красный плод, упавший к его ногам. Когда матросу объяснили, что плод сей называется

Придворные

Опустившись на глубину, мы начинаем отрабатывать подъем. Мы толпимся в вестибюле, целиком выдержанном в стиле венского кафе, усаживаемся на мягкие, истертые подушки сидений. Свет здесь в порыве трогательной заботы приглушают, чтобы наши глаза могли привыкнуть к новой обстановке.

В Бразилии в качестве топлива использовали кофе

, — крупными буквами написано на стене.

Кофе свергало королей, которым вздумалось потчевать свой народ алкоголем, из аромата кофе у нас развилась общественная жизнь.

Чтобы взбодрить мозги, кофе мы пьем черный и сладкий.

Разделительной порцией

называют первую чашку, выпитую после долгого сна, она как бы обрезает растрепанные края. Кофе отмеряют со скрупулезной точностью, а расход его заносят в амбарную книгу. Каждый пьет ровно столько, сколько выносит его желудок, пьет вперемежку с минеральной водой и фруктовыми соками, тем самым все расширяя границы возможного потребления. Кофеварка, которую мы ежедневно разбираем и чистим, отнюдь не является для нас собственно источником кофе, это всего лишь насадка с краном. Черный кофе мы качаем непосредственно из труб отопления. В конце концов, все здание работает на кофе, сей напиток можно получить из любого радиатора, он растекается по всей кровеносной системе, и всякий, кто пьет кофе — так нам внушают, — есть неотъемлемая часть вокзала.

Преподавательский состав, поджидающий нас в гигантском освещенном зале, состоит из множества людей, передо мной как бы тело с множеством голов. Далекий потолок состоит из множества светящихся трубочек. Мы купаемся в неоне. Ровный яркий свет, заливающий все вокруг, терзает наши опухшие глаза, которым довелось проплыть сквозь все ипостаси тьмы, и бередит воспоминания. Ни с того ни с сего в голове мелькает последняя поездка по железной дороге: я мирно сидел у окна бело-красного экспресса, сидел, зажмурив глаза, чтобы процедить сумерки сквозь тонированное стекло, а все свои мысли послал к горизонту, где они затерялись средь мельтешащих крыльев несчетных птиц, которых что-то спугнуло с проводов высокого напряжения. Над дремотной зеленью я разглядел бирюзу и пурпур, как вдруг под самым потолком купе вспыхнул неон и озарил ярким светом последний пейзаж. Свет в общественном транспорте не кислотный, как обычно считают, а пронзительно щелочной, он добела размывает переходы красок, смешения, оттенки. Мои глаза прилипли к собственному блеклому отражению, я поневоле наблюдал, как общественный свет норовит высосать, иссушить мой взор. Добравшись до вокзала, я был опустошен.

Вечером — часы общения за красным вином. Все мы суть подвижные мягкие части, пластичная масса, мы учимся обращаться друг к другу на «вы», соблюдаем дистанцию, обмениваемся любезностями, отрабатываем переменчивую игру между притяжением, благосклонностью и соблюдением дистанции, что, в свою очередь, задает такт и меру. Вообще говоря, мы разучиваем старые танцы, с разными партнерами. Искусство сближения передается через учение о лести, причем главная роль в этом занятии отводится благовониям. Вокзальный придворный должен кланяться благоухая. Позорно, если приглашением на танец не создается пара, ведь в отношениях между всеми существует негласная обязанность связи и размножения. Ухажер готовится загодя: согревает постель, прибирается в комнате, стирает белье, а приглашенную даму встречает на пороге всяческими знаками внимания. Для таких случаев рекомендуется приготовить свежую рыбу, живой подать ее на стол, учесть все связанные с этим неожиданности, помнить о них. Свежая рыба — всегда желанное блюдо, порой за нее платят втридорога, проектируются специальные бассейны и аквариумы, ибо лишь свежайшие рыбы плывут от чресел к чреслам. Когда рыбьи косяки отправляются в путь, все приобретает самостоятельное значение; возбуждение можно сносить очень долго и даже претерпеть до конца. Кто мало говорит и не способен вызывать восхищение, тому рыбий косяк не привлечь, а кто говорит слишком много, быстро его отпугивает и, спугнув болтовней, пытается подцепить на удочку своего визави, потчуя его следующей историей. Как-то раз над южно-английским морем была замечена странная туча, затмившая все небо. Это оказалась стая черных птиц, каких до сих пор никогда не видывали у здешних берегов. Потом несметная стая внезапно опустилась на полуразрушенный пирс, накрыла его словно блестящим черным пернатым покровом. Птицы расположились сплошным ковром, зачернили всю зелень крыши, будто бирюзовый водяной храм с люкарками и двускатной кровлей был изначально задуман как посадочная площадка для редкостных птиц. В сумерки любопытствующие могли наблюдать необыкновенное зрелище. Стая разом взлетела, повторяя своими очертаниями форму крыши со всем ее декором, несколько секунд этот удивительный строй сохранялся, а потом начал таять, растекаться, птицы с криком устремились в разные стороны, и небо вновь потемнело. Всех очевидцев охватило желание осмыслить произошедшее, поговорить с рядом стоящими, приукрасить увиденное, волнение росло все время, пока птицы мельтешили в воздухе. Снова и снова отдельные особи пикировали прямо на зрителей, тонкими клювами склевывали влагу из уголков глаз, которую, словно целуя, переносили в уголки пересохших ртов. Своим полетом они соединили стоящих далеко друг от друга, как бы протягивали между ними связующие нити, разжимали склеенные губы, не говоря уже о том, что парочки, пребывающие в затруднении, снова находили правильный тон, будто стая умудрилась отыскать клей, скрепляющий привязанности. В последующие недели птиц этих видели над различными приморскими городами острова, а позднее — в Германии, Бельгии и Голландии. Большинство возникших таким образом привязанностей привело к более глубоким отношениям, одни оказались непродолжительными, другие же, как известно, длятся по сию пору.

Город-улей

Однажды утром во мне зазвучали желтые колокола, сущий трезвон, целое стадо с колокольцами решило погулять в моем желудке; припустив вослед за стадом, я оказался у выхода из сонного тракта, в так называемом

вестибюле.

Здесь работает множество девушек, и они знают мое имя, которое я, к слову сказать, забыл. Вручают мне два пластиковых мешка с моим скудным добром. Дожидаясь у стойки, я наблюдаю за прочими новоявленными вокзальными придворными в вестибюле, а заодно и за старослужащими сотрудниками справочного отдела, они сидят в кожаных креслах, а шляпы у них лежат на столах вверх дном. В шляпах — остывшая похлебка фактов. Лысоватые затылки под мощными люстрами, старики бормочут — обмениваются информацией. Струнный ансамбль наигрывает танцевальную мелодию неизвестно для кого.

Носильщик, не спрашивая, взваливает мои пластиковые мешки на тележку и лихо толкает ее перед собой, благодаря чему они становятся ценным грузом. Эти самые тележки мало-помалу заменили носильщиков. Но тем усерднее носильщики работают на заднем плане. «Внутренняя служба», — по выражению моего спутника. Раньше его деятельность протекала возле путей, он встречал поезда международных линий, видел всех известных персон, актрис, певцов, государственных деятелей, порой они ездили целым караваном. Фантастическими горами багажа носильщики прокладывали мировым знаменитостям дорогу сквозь ожидающие толпы и неизбежную бурю вспышек — точь-в-точь проводники в горах, бросающие вызов стихиям. Закаленные носильщики отвлекали на себя часть назойливого внимания, и так завязывались дружеские узы между ними и робкими знаменитостями, коих они препровождали до самого гостиничного номера, причем не одна актриса с ходу выходила замуж за своего носильщика и не один государственный муж возвышал носильщика до личного своего советника.

Мы снова едем наверх, снова спускаемся по широкой лестнице, шагаем то по красным дорожкам, то по деревянному полу. Множество постоялых дворов, первоначально располагавшихся вокруг базарной площади, за долгие столетия слились в гранд-отель, корпуса примыкают один к другому, расфуфыренные швейцары стоят, словно адмиралы, у всех порталов и задних входов. Снова и снова пустые залы и салоны, маленькие, прелестно озелененные внутренние дворики с фонтанчиками Носильщик препровождает меня в более новую часть отеля, доводит до самой двери и вручает мне пластиковую карточку.

Укрылся я под внушительными зонтиками.

Спички

Глазам публики вокзальный придворный невидим. Он сам решает, что ему делать.

Присутствовать. Быть тут как тут. Оказаться в нужном месте.

При массовых дежурствах я ношу затычки-беруши, которые разминаю, леплю по форме слухового прохода и стараюсь засунуть поглубже. Пока разминаю и леплю, я получаю представление о моих слуховых проходах, ощущаю их как массу, стремлюсь привнести в затычку дневное ощущение, дневную форму, а уж потом засовываю в ухо, где она раздувается, каждый раз по-иному, я запихиваю затычки все глубже и глубже, чтобы вычленить самые глухие звуки, зону так называемых грубых, массовых, или фоновых, звуков. Надо иметь возможность ощущать эти вибрации, читать их всей телесной массой, когда нас соберется большая, плотная толпа. Мы пользуемся стенками-глушителями, составными элементами, которые устанавливаем снова и снова, чтобы обслужить новые входы и выходы, точно скалы перекрываем потоки проезжающих. «Проходите, проходите, пожалуйста!» — таково единственное указание, которое мы даем. Придворный сливается с кулисами, желая принять цвет окружающей среды. Волны, заданные расписанием, он бегло читает в шипучей пене, вскипающей над шумными потоками: белеет усердие, желтеет гонка, зеленеет поспешность.

Поскольку все прекрасное и все ужасное сосредоточивается на вокзале — с одной стороны, в нишах и в полусвете, а зачастую ужасное происходит на свету, как бы притянутое ярким светом, — мы пытаемся искусственно накопить досаду и во имя гармонии затеваем ссоры. Мы не обуздываем недовольство, напротив, мы его раздуваем. Оно разрастается у самой земли, под башмаками беспокойно ожидающих. Наш брат мимоходом присоединяется к очередям, шаркает подметками, тащит за собой глубокое лежачее недовольство, которое вскоре лижет подножия колонн, ползет вверх по фигурным бороздкам, через орнаменты и украшения, перила винтовых лестниц, до самых капителей, окаймленных листвой. Своды и ниши вестибюлей медленно наполняются недовольством. И тогда надо шаркать подметками, вертеть каблуками на мозаичном узоре, упражняться в сокрушенности, пока недовольство не будет сломлено, не обернется досадой, и тогда достаточно одного дурного слова, которое обычно произносит кто-нибудь из вокзальной обслуги: «Скверно, скверно!» — и грозная атмосфера изольется на ожидающих, цветы распахнут свои злобные чашечки, укусят самые буйные головы, люди откликнутся короткой перебранкой без всяких видимых причин, и тяжелый воздух разрядится в грозах местного значения.

Наш слух действует избирательно, зато мы тренируем интуицию, общее впечатление.

Туфли высокого полета

Каждый придворный носит черные ботинки на шнуровке, которые нам выдают в двух вариантах. У грубых башмаков мысок закрыт стальной пластиной, они напоминают башмаки строителя, но встречаются все реже, мало-помалу нас избавляют от грязной работы, избавляют те люди, что спускаются по лестнице, согнувшись в три погибели, мы называем их подметочниками, потому что от них видны только подметки, они передвигаются на карачках, ну а что до башмаков, то большей частью мы носим модельную обувь, простой полуботинок, который легче и свободней скользит по поверхностям. Дополняет ботинки сумка с предметами для ухода за обувью — щетками, гуталином и всевозможными животными жирами, — эту сумку надлежит ежемесячно предъявлять для проверки. Состояние упомянутых предметов не менее важно, чем состояние самих башмаков, которые необходимо ежедневно чистить и смазывать согласно инструкции. Водой пользоваться запрещено, ведь она может испортить старую кожу; возможную грязь следует устранять с помощью грубой щетки, но тут больших проблем не возникает, поскольку грязь теперь встретишь редко, не то что пыль да белые хлопья, выпадающие из дыма и похожие на пшенные хлопья, их легко можно смахнуть мягкой щеткой или бархоткой. Устареть успела не только техника чистки обуви, поистине допотопная, но и тезис, что на протяжении всей вокзальной карьеры можно носить одну-единственную пару обуви. К модельному ботинку мы относимся как к живой коже, улещиваем его прирасти к ноге, обрести собственную жизнь. Модельный ботинок — это домашнее животное, которое надо причесывать, гладить, выводить на прогулку. По состоянию обуви наметанный глаз и впрямь прочтет степень услужливости придворного и его слияние с башмаком.

Начальство расхаживает в превосходных башмаках, которые им собственноручно чистин, не надо, этим занимаются новички, для них большая честь надраивать боссам обувь, смазывать ее ваксой, доводить до блеска. Мы гордимся сверкающей обувью начальственной четы, ведь для нас они ходячий образец, олицетворяют верность и долгую, нерушимую любовь, а за эти заслуги им подобает ежедневно носить красивую обувь, каковая распространяет их любовь далеко за пределы буден. Однако ж самая драгоценная пара —

Прежде чем дама сделает первый шаг, председатель целует мыски ее туфель. Каблучки туфель высокого полета широкие, низенькие, с набойками. Раньше вместо набоек прибивали золотые монеты, которые на глинобитном полу почти не стирались, ныне же, когда полы мраморные, гранитные или стеклянные, требуются набойки потверже, к примеру стальные, чтобы мы слышали шаги. Когда женщина идет, черты ее лица меняются — одни считают, что от боли, другие твердят, что от умиления, — лицо у нее каменеет, его выражение как бы вне времени, она превращается в нечто парящее над нами. Мы принимаем ее в свою среду, держим такт, отрабатываем такт, сохраняем лицо, весь этот процесс совершается скрытно, среди случайных прохожих, и направлен внутрь. Мы спрашиваем себя, захотят ли туфли двигаться сами собой, пребываем в убеждении, что это вполне возможно, пока мы чистим их с песней, тем самым внедряя в них ритм, а заодно всяческие проявления решительности.