Автопортрет: Роман моей жизни

Войнович Владимир Николаевич

Новый сенсационный роман-мемуар Вл. Войновича «Автопортрет. Роман моей жизни». Автор легендарной трилогии о солдате Иване Чонкине, талантливый художник-живописец, поэт, драматург, журналист и просто удивительно интересный человек — Вл. Войнович на страницах своей новой книги пишет не только о себе, но и о легендарном времени, в которое ему выпало жить.

Владимир Николаевич Войнович

Автопортрет: Роман моей жизни

Предисловие

Намерение написать автобиографию развивалось во мне постепенно и вначале как ответ на попытки разных людей по недоброжелательству или неведению изобразить события моей жизни, мои побуждения, поступки и дела в желательном для них виде. Реакцией на подобные домыслы стали когда-то мои книги «Иванькиада» (1976), «Дело № 34840» (1992) и «Замысел» (1994). Однако в тех книгах я рассказал только об отдельных эпизодах своей жизни, а к полному жизнеописанию меня побудила газета «Новые известия», с которой я некоторое время плодотворно сотрудничал. Прервал я это сотрудничество, когда понял, что за заданным темпом не поспевал, и мои тексты не всегда совмещались с газетными возможностями: то не влезали, то были слишком короткими. Тем не менее я остался благодарен газете и ее главному редактору Валерию Якову, подвигнувшему меня на это сотрудничество.

В конце концов вот написал все, как было. Может быть, отдельные факты перепутал, но намеренно не врал. Изобразил ли я себя таким, каков есть на самом деле? Не знаю. Большинство людей имеют слабое представление о своей анатомии. А тем более о своих физических, умственных и душевных возможностях. Мнение человека о самом себе — это всего лишь одно из мнений. Оно бывает порой настолько необъективным, что может быть приравнено к лжесвидетельству. Но в том случае, когда человек к объективности более или менее честно стремится, его представление о себе вряд ли будет вполне адекватным. Потому что себя самого он знает лишь приблизительно и в большинстве случаев увеличить это знание даже не пытается.

Я пытался.

Лет с двадцати.

Поэтому мою биографию можно считать не только чередой находок, потерь, иллюзий, разочарований, накоплением опыта и чем-то еще, но и растянувшейся на всю жизнь попыткой самопознания, что лишь частично отражено в этой книге.

Часть первая

Сопротивление материала

Враг народа и малолетний Владимир

Только прожив много лет, начинаешь всерьез понимать, что жизнь действительно коротка. Жаловаться мне вроде бы не пристало. От своей длинно-короткой жизни я получил гораздо больше того, чего ожидал вначале. Но, может быть, меньше того, на что был рассчитан. Потому что в начале жизни никаких талантов в себе не отмечал, да и родители мои ничего такого во мне тоже не видели. Мама, боясь, очевидно, впасть в распространенные родительские преувеличения, часто говорила: «Я знаю, что у моих детей (у меня и у младшей сестры Фаины) никаких особых способностей нет». Нет, так нет, и я все детство и юность провел, ни к чему не стремясь, беря от жизни только то, что она мне подсовывала, не надеясь на сколько-нибудь интересное будущее. В известном анекдоте один человек спрашивает другого: «Рабинович, вы умеете играть на скрипке?» Ответ: «Не знаю, не пробовал». Ответ смешной, но не лишенный смысла. Для того, чтобы понять, можете ли вы играть на скрипке, надо хоть сколько-нибудь поучиться, попробовать. Меня в детстве не учили играть на скрипке, не водили на каток, не записывали в драмкружок, изостудию или в хоккейную секцию. И вообще судьба недодала мне кое-чего, обделенность чем я чувствовал всю жизнь. Тем более что судьба недодала мне чего-то такого, недостаток чего я чувствовал всю жизнь. Учился я нормально только в первом классе, а потом еще два месяца в деревенской школе, три года в вечерней школе рабочей молодежи и из десяти классов средней школы окончил пять: первый, четвертый, шестой, седьмой и десятый. Полтора года ходил в педагогический институт за стипендией. Лекции посещал редко, а когда посещал, то слушал, но не слышал, — голова была занята другим. Из известных мне литераторов моего поколения, кажется, только Владимир Максимов учился еще меньше меня. Но заменой формальному образованию стал для меня тот жизненный опыт, который Горький назвал своими университетами. В этих университетах я научился пасти телят, запрягать лошадь, управлять волами, сторожить огород, а впоследствии овладел профессиями столяра, слесаря и авиамеханика и узнал о жизни много подробностей, неизвестных людям, окончившим нормальные учебные заведения.

Есть сложившееся мнение, что для любого писателя важна его душевная привязанность к тому, что называется малой родиной. Он может писать о чем-то, казалось бы, совершенно не связанном с его личной биографией, но все равно за всем, что он пишет, маячат околица, или крылечко, или березка, или подъезд, соседи, школа, товарищи, любимая учительница. В моей памяти таких примет не сохранилось, потому что до двадцати четырех лет ни на одном месте я долго не задерживался и, только попав в Москву, осел в ней, за вычетом девяти лет эмиграции, можно сказать, навсегда. А до Москвы менялись города, деревни, гарнизоны, школы, соседи, товарищи, наречия, природа и ее дары. Урюк в Таджикистане, паслён в Ставрополье, брусника и клюква на кочках вологодского леса, вишня ведрами на запорожском базаре. Могилы родных тоже раскиданы. Один дед похоронен в Ленинабаде, другой — на Донбассе, одна бабушка — в Запорожье, другая — в городе Октябрьский в Башкирии, мама — в Орджоникидзе (не во Владикавказе, а в более чем захолустном городке Днепропетровской области), папа — в Керчи, сестра — в Запорожье, жена — в Мюнхене, дочь Марина — в Москве. На могилах дочери и жены я бываю регулярно, остальные не посещаю годами по недостатку возможностей, утешаясь тем, что после меня ухаживать за ними все равно будет некому и они запустеют. Сейчас или через десять лет — для вечности, в которой они пребывают и где я скоро к ним присоединюсь, разница небольшая. Да и что с моей могилой будет, меня мало волнует.

Но мне еще повезло. У меня были мать и отец, бабушки-дедушки, а с отцовской стороны известны даже очень отдаленные предки. А вот мой друг Миша Николаев вырос, не имея о родителях никакого представления. У него были причины думать, что их обоих в 37-м году расстреляли, но кто они были и хотя бы как их звали, он пытался узнать, но не узнал, и всю жизнь так и прожил под фамилией, данной ему в детдоме. В детдоме дорос до армии, из армии попал в лагерь и просидел около 20 лет. Потом Миша написал книгу про детдом и не знал, как назвать. Моя жена Ира посоветовала так и назвать: «Детдом», что он и сделал. А я ему советовал написать трилогию: «Детдом», «Дурдом» и «Заключение». Мише мой совет понравился, но воспользоваться им он не успел…

Однако вернусь к себе. Родился я 26 сентября 1932 года в Сталинабаде, бывшем и будущем Душанбе, столице Таджикистана. Отец мой, Николай Павлович, в то время работал в республиканской газете «Коммунист Таджикистана», в 1934 году был первым редактором областной газеты «Рабочий Ходжента» (впоследствии «Ленинабадская правда»). Мать моя, Роза Климентьевна Гойхман, работала с ним. Я обычно в автобиографии указываю, что мать была учительницей математики, но учительницей она стала позже… В 1936 году отец вернулся в газету «Коммунист Таджикистана» на должность ответственного секретаря. Летом того же года отца арестовали за, как было сказано, пр/пр (преступления), предусмотренные статьей 61 УК Таджикской ССР или 58/10 УК РСФСР — антисоветская агитация и пропаганда.

Забегу вперед. В феврале 1992 года я пытался добыть в КГБ мое дело об отравлении меня в 1975 году агентами госбезопасности в гостинице «Метрополь» (об этом подробно в книге «Дело № 34840»). Дела не добыл, но, чтобы отвязаться от меня, гэбисты, приложив некоторые усилия, нашли в Ташкенте (не знаю, как они там оказались!) и привезли в Москву две пожухлые, выгоревшие, облезлые, залапанные сотнями рук папки. Дело номер 112 по обвинению Глуховского, Хавкина, Салата и Войновича в контрреволюционной деятельности.

Ходжент

Не веря во врожденные способности своих детей, мама не верила и в отдельные их проявления. И, очевидно, поэтому с видимым раздражением относилась к моим словам о том, что я помню, как мы в моем раннем детстве попали в автомобильную аварию (по нынешнему ДТП).

— Ты никак не можешь этого помнить, — говорила она сердито, — тебе тогда не было и трех лет.

На мой вопрос, откуда же я тогда знаю то, о чем говорю, она никакого подходящего ответа не находила, но соглашалась, что такая авария имела место. Мы ехали в открытой легковой машине, шофер Борисенко притормаживал на поворотах и сигналил, но встречный автомобиль выскочил на полном ходу из-за скалы. От удара нашу легковушку отбросило, и мы чуть не опрокинулись в пропасть, а ударившая нас машина, не остановившись, умчалась. Подробностей я, конечно, не помню, но память сохранила удар и облако пыли.

Мне мои самые ранние воспоминания после аварии легко приблизительно датировать, деля их на две половины. Первая половина, до лета 1936 года, была прожита в Душанбе, как раз перед моим рождением переименованном в Сталинабад, а вторая, до мая 1941 года, протекла в Ходженте, переименованном в Ленинабад непосредственно накануне нашего туда переезда.

Из жизни в Сталинабаде я вывез постепенно угасающее воспоминание о няньке тете Зине и тряпичной кукле, названной в ее честь тоже Зиной. И еще — как меня снимали на редакционном балконе газеты «Коммунист Таджикистана». Фотограф, суя голову в черный мешок, обещал, что из объектива вылетит птичка, и я был очень огорчен, что птичкиного вылета не заметил, и даже хотел не из тщеславия, а исключительно ради птички, надеясь на этот раз не проморгать, сняться второй раз, но второго раза не случилось. Фотография была сделана до ареста отца, значит, не позже весны 1936-го, то есть мне было, примерно, три с половиной года.

Первая любовь

Не знаю, устроено ли это было намеренно, но в той части Ходжента, где обитала наша семья, жили исключительно русские. Таджиков я воспринимал как иностранцев и встречал только за пределами этой части, не считая моей подружки Гали Салибаевой, а также мелких торговцев, нищих, сумасшедших и прокаженных, которые иногда забредали и к нам.

С Галей я дружил, и очень тесно. Мы ходили всегда вместе, взявшись за руки, она в таджикском шелковом платье с разноцветными расплывчатыми узорами, а я в коротких штанишках со шлейками и поперечными перемычками, в длинных чулках в рубчик, которые прикреплялись к ноге одним из двух одинаково неприятных способов. Либо резинкой, натягиваемой на ногу чуть выше колена, либо с помощью специального пояса вроде того, что носили когда то женщины, с резинками и застежками. Первый способ был неудобен тем, что резинка постоянно съезжала и падала вниз, к щиколотке, а за нею туда же соскальзывал и чулок, второй же способ постоянно напоминал мальчику, что он еще не вполне полноценное существо и на него можно натягивать что кому вздумается, в том числе и предметы женского туалета.

Когда мы с Галей куда-нибудь шли, мальчишки из нашего и других дворов подбегали, загораживали нам дорогу, приплясывали, корчили рожи и выкрикивали: «Тили-тили тесто, жених и невеста, тесто засохло, а невеста сдохла. Жених плакал, плакал и в штаны накакал». Я огорчался, иногда даже готов был кинуться на дразнильщиков с кулаками, но Галя меня удерживала, утешала и обещала: «Когда ты вырастешь большой, я на тебе женюсь, а когда ты будешь старенький, я буду давать тебе таблетки и порошки и греть грелку».

В детском саду, под транспарантом с благодарностью товарищу Сталину, располагался большой портрет товарища Сталина, который держал на руках девочку, сам смеялся и смешил ее, щекоча ее правую щеку своим левым усом. Эта девочка-таджичка по имени Мамлакат, похожая на Галю, была немногим старше нас, но уже широко прославилась тем, что первая в мире догадалась убирать хлопок двумя руками, а не одной. Воспитательница тетя Паня рассказывала нам, что Мамлакат, достигнув очень больших успехов в уборке хлопка, была приглашена в Москву, в Кремль, где дедушка Калинин лично вручил ей орден Ленина, а Сталин поднял ее на руки.

Глядя на портрет, я завидовал, огорчался и думал, что, если бы меня послали на хлопок, я бы не хуже Мамлакат догадался убирать его двумя руками. Ведь додумался же я своим умом, что, если буквы, которым меня научила бабушка, приставлять одну к другой, из них сложатся слова. И с радостью убедился, что прав, прочтя то, что написано на транспаранте, название газеты «Известия» и вывеску «Продовольственный магазин». Так что я тоже не самый глупый мальчик и до двух рук сам бы непременно додумался. И тогда Сталин меня тоже поднял бы на руки.

Тетя Паня

По праздникам — 23 февраля, 1 мая и 7 ноября — к нам в детсад приводили кавалериста со шпорами на сапогах и с длинной саблей на боку. Он рассказывал нам о героической истории Красной Армии, о боях с коварными басмачами и давал потрогать саблю, впрочем, не вынимая из ножен. Нам в детсаду вообще рассказывали очень много важных вещей: о втором съезде РКП(б), о взятии Зимнего дворца, о коварных происках троцкистской оппозиции, и только наша воспитательница тетя Паня читала нам какие то истории про зайчат, поросят и волков.

Тетя Паня, как я заметил, почему то отличала меня от других и иногда во время обеда сажала за стол рядом с собой. Раза два или три она с разрешения мамы забирала меня на выходные дни к себе домой, где жила вместе со своей матерью. Там обе женщины развлекали меня и готовили мне обед, усаживали меня за стол, как взрослого, вернувшегося с тяжелой работы мужчину, и смотрели с умилением, как я ем.

Только став взрослым, я понял, что тетя Паня и ее мать жалели меня, потому что я жил без папы. Они, вероятно, знали, где был мой папа и почему.

Еще о Гале

Галю Салибаеву, свою подружку раннего детства, я помнил всю жизнь, и лет через тридцать с лишним после того, как мы расстались (а тогда нам было по восемь лет), был рад узнать, что и она меня не забыла. В семьдесят каком-то году мой друг Камил Икрамов (он еще не раз появится на этих страницах) зашел ко мне перед очередной поездкой в Среднюю Азию. Обычно он ездил на родину своего отца в Узбекистан, но на этот раз собирался по каким-то делам завернуть и в столицу соседней республики Душанбе. Я к нему обратился с нелепой на первый взгляд просьбой — найти некую Галю Салибаеву.

— А как, где, по каким признакам или приметам я буду ее искать? — спросил Камил. — Ты знаешь хотя бы, чем она занимается или кто ее родители?

Точно я ответить не мог, но мне помнилось (и это было все), что ее отец как будто работал в Ленинабаде директором какой-то школы. Данных было слишком мало, чтобы на что-то надеяться. Но Камил из командировки вернулся с известием, которому сам был удивлен: Галю он нашел, и это было нетрудно. Она жива-здорова, хорошо меня помнит, передает привет и рада была бы встретиться.

— Но тебе вряд ли захочется встретиться, потому что она замужем и муж ее Председатель Верховного суда Таджикистана.

Если иметь в виду, что я в описываемое время был диссидентом, то есть лицом, пребывавшим практически вне закона, наша встреча вряд ли была бы приятна и ей. Прошло еще много лет, и в конце девяностых годов меня в Москве нашел по телефону муж Галиной дочери. Сказал, что Галя недавно умерла, но пока была жива, время от времени меня поминала и рассказывала домашним о нашем детском романе.

Часть вторая

Я буду поэтом

Гоп, чук-баранчук

Повод для очередного переезда мои родители находили постоянно как выход из очередных жизненных затруднений. Ленинабад покинули, потому что там отцу грозил повторный арест. В Куйбышев приехали за мной. В Вологду отправились в надежде на более сытную жизнь. В Запорожье, лежавшее после войны в руинах, перебрались, потому что на Украине было теплее.

В начале 50-х первым поводом для переезда стало мамино увольнение из школы. Через какое-то время отец, работавший в многотиражке «За алюминий», сам хлопнул дверью из-за уволенной, как ему казалось, несправедливо сотрудницы. В Запорожье новой работы не нашел, а может, и не очень искал. Поехал пытать счастья в другие места, попал почему-то в Керчь. Там устроился литсотрудником отдела писем газеты «Керченский рабочий», после чего перевез на новое место маму и мою девятилетнюю сестренку Фаину. Потом в Керчь были перевезены из Вологды и поселились у моих родителей бабушка Эня Вольфовна и мой младший двоюродный брат (третий сын дяди Володи) Коля. Семья доросла до пяти человек. В ноябре 55-го приехал я — шестой, а еще были у нас собака и кошка. Родители снимали три комнаты в отдельном домике далеко от центра и от работы матери и отца, зато у моря.

Мама с папой спали в маленькой дальней комнате, мы с Колей в проходной, на разложенном на полу персидском ковре, бабушка и Фаина — в передней, и там же у входа, на старом ватном одеяле, прижавшись друг к другу, спали кошка с собакой. Бабушке, в конце концов дожившей до 90 лет, тогда было еще 78, но она уже впадала в маразм. Она, насколько мне известно, нигде никогда не училась, но была грамотна и на каком-то уровне владела четырьмя языками — русским, украинским, польским и идишем — и всегда что-то читала. Главным ее чтением были растрепанная еврейская книга, может быть, Тора (я не спрашивал), и прошлогодние номера газеты «Известия», которые она перечитывала как свежие. Когда-то бабушка была хорошей кулинаркой, теперь мама ее до плиты не допускала, боясь, как бы она не устроила пожар. Иногда бабушка пыталась убирать квартиру, но основных забот было у нее две. Первая — подтягивать гири настенных часов, и вторая — выносить мусор к машине, которая заезжала в наш двор около шести утра. Шофер извещал жильцов о своем прибытии звоном колокольчика. Гири бабушка, залезая на сундук и рискуя при этом жизнью, подтягивала по нескольку раз в сутки.

Беспокоясь о мусоре, часто вставала ночью, опять подтягивала гири, заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:

— Вова, ты еще не спишь?

Десятый класс

Вскоре по приезде в Керчь я собрался поступать в вечернюю школу. Хотел записаться в восьмой класс, но мама дала мне самый дельный совет из всех, которые я от нее когда-нибудь слышал:

— Зачем тебе восьмой? Иди сразу в десятый.

Я засомневался: как в десятый? Я ведь окончил только семь, причем пять лет назад, и уже все забыл. Смогу ли я учиться сразу в десятом?

— Сможешь, — сказала мама. — Ты же способный!

И о том, что способный, я тоже от нее услышал впервые.

«А как ее искривишь?»

Петру Ивановичу СидОренко (он сам ставил ударение на втором слоге) было сорок шесть лет, вдвое больше, чем мне, и он казался мне стариком. В школу он всегда приходил в строгом сером костюме — длинный пиджак, широкие брюки, туго затянутый галстук. Сидел на задней парте. Мне он напоминал сестер «паладурок» — тупиц, с которыми я учился в четвертом классе. Когда его вызывали к доске, он краснел, потел и не мог произнести ни слова. Молчал, по выражению одной нашей учительницы, как партизан на допросе.

Учительница спрашивает: «Может быть, вы не выучили?» Молчит. А если уж раскрывал рот, то приводил учителей в оторопь. Однажды не смог показать на карте, где проходит граница между Европой и Азией. На вопрос, кто написал «Как закалялась сталь», ответил: «Максим Горький».

Преподаватели просто не знали, что с ним делать. Учительница химии обещала, что ни за что его из школы не выпустит. Другие относились к нему более либерально: все-таки человек он был солидный. Преподаватели тихо говорили: «Садитесь, Сидоренко» и, смущаясь, ставили двойку. Или вообще ничего не ставили: «Хорошо, я вам сегодня оценку ставить не буду, но уж к следующему разу, пожалуйста, подготовьтесь».

Будь Сидоренко простой ученик, до десятого класса никогда бы не добрался, но он был не простой ученик, а номенклатурный: заведовал отделом в райкоме КПСС, и среднее образование было ему нужно для продвижения по службе. Петр Иванович учился не в том сельском районе, которым правил, а в городском, где была школа, потому что, как он говорил, учиться по месту работы ему партийная этика не позволяла.

Несмотря на партийную этику, мы с ним сошлись, потому что я ему пытался помогать по химии и физике. Потратив сколько-то бесполезных часов, иногда мы даже выпивали вместе, и тогда Сидоренко был со мной вполне откровенен. Он с возмущением отзывался о химичке: «А что это она позволяет себе так со мной говорить? Она, наверное, не представляет себе, кто я такой. Да я в нашем районе могу любого директора школы вызвать к себе в кабинет, поставить по стойке «смирно», и он будет стоять хоть два часа».

История и свиньи

Сидоренко учился одинаково плохо по всем предметам, включая историю. Но наша историчка (она была моложе не только его, но и меня) ушла в декрет, и ее стала подменять другая, которая работала заведующей отделом народного образования в том же районе, где начальствовал Сидоренко.

Это была очень полная и глупая дама. Предмет она сама знала не шибко и вместо всяких исторических фактов «толкала» нам политинформацию по вопросам текущей политики КПСС. Говорила, что международные империалисты задумали то-то и то-то, но это чревато для них самих. Империалисты угрожают нам атомным оружием, но это чревато для них самих. Империалисты хотят разрушить лагерь социализма, но это чревато для них самих.

На своей основной работе она полностью от Сидоренко зависела, поэтому на уроках была к нему бесстыдно благосклонна. Она вызывала его к доске и спрашивала:

— Скажите, товарищ Сидоренко, когда произошел пятнадцатый съезд партии?

Молчание.

Без поблажек

Когда в нашей вечерней школе подошел срок сдачи выпускных экзаменов, я никаких предметов не боялся, кроме алгебры. В седьмом классе я знал ее плохо, а в десятом вовсе запустил. Нам раздали для подготовки экзаменационные билеты. Двадцать пять билетов — в каждом два или три вопроса. Из отпуска, полученного мною на работе, на алгебру, по моим расчетам, приходилось пять дней. Я подумал, что, если разделить количество билетов на дни, получится всего-то по пять билетов в день. Неужели их нельзя выучить наизусть? И начал учить всю алгебру с шестого по десятый класс. Но потом решил подстраховаться и первый и последний раз в жизни написал шпаргалки. А когда написал, понял, что они мне теперь не нужны, потому что, пока писал, все запомнил. И на экзамен шел спокойно. Думал, что на вопросы отвечу и даже, если задачу не решу, тройку все-таки мне поставят.

Нас в классе рассадили так: в первом ряду на трех партах — те, кто уже взял билеты, дальше ожидавшие своей очереди отличники, сзади остальные. Я вытянул билет, убедился, что с вопросами проблем не будет, а задачу решить даже не пытался, передал билет отличникам. Те сосредоточились, но тоже не решили. «Ладно, — подумал я, — придется удовлетвориться тройкой». Но сидевшие передо мной отвечали долго, я посмотрел на задачу внимательно и увидел, что она решается очень просто. Подошла моя очередь. Быстро ответив на вопросы, я перешел к задаче.

Экзамен принимал учитель физики. Мама была ассистентом. Я еще до результата не дошел, а мать — она же у меня принципиальная — говорит:

— Неправильно.

Я опешил:

Часть третья

Взлет и падение

Свежий голос

Январский номер «Нового мира» 1961 года вышел в марте. Тогда уже начались долгие задержки номеров из-за проблем, возникавших в цензуре. Выход журнала застал меня в Ленинграде, где я, будучи в командировке, записывал для какой-то радиопрограммы отрывки из спектаклей Театра комедии. К тому времени я подружился с Александром Володиным, автором «Пяти вечеров», «Фабричной девчонки», «Старшей сестры», лучших спектаклей в репертуарах Ленинградского БДТ и московского «Современника». Саша пришел ко мне в гостиницу «Европейская». Туда же явился приглашенный мной мой армейский сослуживец Володя Давыдов, тот самый, который в пивной города Кинель врал развесившим уши собутыльникам, как мы «давили этих гадов». Явившись ко мне, Володя был потрясен тем, что я принимаю его в роскошном номере одной из двух лучших ленинградских гостиниц, что рядом со мной сидит Александр Володин. Мой приятель смотрел в театре пьесы Володина, а самого его видел по телевизору — и вот он, живой классик, общается накоротке с Володькой Войновичем! Давыдов был большой фантазер, но того, что видел, выдумать не мог бы. Он долго тряс головой, бессмысленно повторяя: «Володька Войнович стал писателем. Не могу поверить!..»

А Володька и сам не мог поверить.

Неожиданностью для меня было обилие телефонных звонков, писем и рецензий в газетах, восторженная телеграмма от Ивана Александровича Пырьева. Пырьев писал, что повесть ему очень понравилась и он предлагает мне немедленно заключить договор на сценарий. Позвонил театральный режиссер Леонид Варпаховский, предложил написать пьесу: «Поверьте мне, вы прирожденный драматург».

На все эти предложения я охотно откликался. Посетил Варпаховского в его квартире в высотном доме у Красных Ворот. Милый, интеллигентный и по внешним признакам благополучный человек. Трудно было представить, что этот человек еще недавно валил лес и хлебал лагерную баланду. Когда я пришел на «Мосфильм», там меня с уже подготовленным договором ждали сам Пырьев, еще незнакомый мне режиссер Константин Воинов и главный редактор второго творческого объединения Юрий Шевкуненко. Сказали, что фильм будет снимать Воинов. Несмотря на восторги, договор заключили по низшей ставке — четыре тысячи рублей.

Я еще не написал ни одной строчки сценария, а уже создали съемочную группу и на нескольких дверях повесили название: «Мы здесь живем». Я стал время от времени появляться в одной из этих комнат. Молодые актрисы заходили, спрашивали, годятся ли они, по моему мнению, на роль главной героини Саньки или ее подруги Лизки, при этом одаривали меня обещающими улыбками.

Бюст Марата

О моей первой повести «Мы здесь живем» было написано столько, сколько ни о какой моей книге, включая «Чонкина», ни в советской, ни в российской печати никогда не писали. Можно сравнить разве что с потоком отзывов о «Чонкине» в 1977 году в американской прессе. А тогда, в 1961-м, о «Мы здесь живем» писали не только наши газеты, но и некоторые из «братских» социалистических стран. Одна хвалебная статья, о которой я случайно узнал, вышла в болгарской газете «Работническо дело». Начинающий писатель, я к единственному пока иностранному отзыву отнесся с повышенным вниманием. Хотя я и помнил, что, как говорилось тогда, «курица не птица, Болгария не заграница», хотя и подозревал, что «Работническо дело» вряд ли относилось к числу авторитетных заграничных изданий, а все-таки испытал особо тщеславное чувство оттого, что вот не только в родных пределах, а и за ними меня кто-то уже читает. Вскоре я с легким разочарованием узнал, что автор болгарской газеты был совсем уж не заграничный, а наш, советский.

Приходя в «Новый мир», я часто сталкивался там внутри или у входа с молодым человеком, который мне чем-то был симпатичен, хотя я не знал о нем ничего и даже не был знаком. Через некоторое время я стал с ним здороваться, он каждый раз смотрел на меня удивленно, потом удостаивал снисходительного и даже, как мне казалось, высокомерного кивка.

Вскоре я познакомился с ним на квартире одной нашей общей знакомой. Это был критик Феликс Светов, статьи которого часто печатались в «Новом мире». Свое высокомерие он объяснил плохим зрением. Будучи сильно близоруким, он не носил очки и в здоровавшегося с ним человека пристально вглядывался, пытаясь понять или угадать, кто это. Вот это вглядывание я и принял за высокомерный взгляд. Он был со своей женой, зеленоглазой красавицей Зоей Крахмальниковой, работавшей в «Литературной газете». Оба недавно развелись с предыдущими половинами, теперь были влюбленными друг в друга молодоженами. Оказалось, что Светов и был автором той болгарской статьи. А потом выяснилось, что мы почти соседи: они жили на Бакунинской улице, я — на Новопереведеновской, в десяти минутах ходьбы. И мы на много лет стали близкими друзьями. Такими, что чуть ли не каждый день встречались, общались и не надоедали друг другу.

Настоящая фамилия Феликса была Фридлянд. В детстве мать звала его не Феликсом, а Светом или Светиком, потому что ей нравился соседский мальчик — сын пролетарского поэта Демьяна Бедного Свет Придворов. Новое имя к Феликсу прилипло, его все стали звать Светом или даже Светиком, из этого имени он потом сделал псевдоним Светов и в конце концов Световым стал по паспорту. А Свет Придворов, как мне рассказывали, вырос в мелкого афериста вроде ильфо-петровских персонажей: стучался в двери советских писателей, представлялся:

— Я Свет Придворов, сын Демьяна Бедного, не можете ли вы одолжить мне немного денег?

Бруно Сааре

Я перечислил только людей известных, но ими мой круг не ограничивался.

Напечатав повесть, перейдя на другой уровень бытия и ощущая себя уже частью другого социального слоя, я задумался о том, что прежде, может быть, вообще неправильно смотрел на жизнь. Я видел ее только снизу и потому не замечал в ней того, что замечают другие. При этом не верил речам советских вождей, не верил в энтузиазм коммунистических бригад, в добровольцев, осваивающих целину или стройки коммунизма, в так называемый кодекс строителя коммунизма.

Короче говоря, я решил взглянуть на жизнь другими глазами и с другой позиции. И именно поэтому, когда «Литературная газета» в лице одного из ее редакторов предложила еще раз поехать на целину и написать очерк, я охотно согласился.

Когда я студентом был первый раз на целине, главный город той области назывался Акмолинском. До моего второго приезда он был переименован в Целиноград, а в недавнее время стал Астаной, столицей всего Казахстана.

Я приехал в Целиноград, снял в единственной в то время местной гостинице койку в комнате на двоих (отдельного номера не нашлось).

Алла Пастухова

Редактор в литературе играет примерно ту же роль, что тренер в спорте. Может быть, он сам не умеет писать (иногда, впрочем, умеет), но если у него хороший вкус, его помощь неоценима.

Любимицей всех авторов «Нового мира» была Анна Самойловна, Ася, Асенька Берзер. Ее ценили, уважали и обожали Виктор Некрасов, Юрий Домбровский, Юрий Трифонов, Виталий Семин. Она счастливо сочетала в себе способность воспринимать новую вещь и как простодушный читатель, и как опытный редактор. Обладала прекрасным чувством юмора и замечала малейшую фальшь. Работая над рукописью, Ася делала на полях едва заметные деликатные пометки карандашом, чтобы в случае чего можно было стереть. Но, поскольку замечания ее были убедительны, авторы с ней чаще всего соглашались.

Ася Берзер и Инна Борисова не дали мне возможности в них разочароваться. С Игорем Сацем у меня бывали серьезные разногласия, хотя к «консенсусу» мы в конце концов приходили.

«Новомирских» редакторов мне потом было с кем сравнить. В Советском Союзе редактор обычно исполнял и цензорские функции и, как правило, считал себя начальником над писателями. Больше других запомнилась мне Алла Пастухова, тогдашняя жена Юрия Трифонова. Она была редактором «Политиздата», где выпускались не только материалы партийных съездов, но и художественная литература. В конце 60-х в ЦК КПСС, видимо, решили отвлечь внимание некоторых фрондировавших писателей от современных тем и создали для них историко-революционную серию «Пламенные революционеры». Попал в эту серию и я — написал по заказу издательства или, точнее, по идее, рожденной в ЦК КПСС, книгу о Вере Фигнер. Мне выделили редактором Аллу. Она сразу сказала мне, что я один из ее любимых писателей и что мы с ней, в общем, свои люди и единомышленники. Я ее таковой и считал, пока не закончил работу над повестью «Деревянное яблоко свободы» и с готовой рукописью явился к ней.

— Хорошо, — сказала Алла, кладя рукопись в ящик стола. — Сегодня среда. Завтра и в пятницу я еще буду занята с другим автором, в понедельник начнем читать.

Нет более геморроя

В понедельник я пришел. Алла при мне достала из ящика рукопись, раскрыла, надела очки, взяла в руку самописку и стала читать. Повесть начиналась письмом старого помещика из города Тетюши своему сыну, жившему в Казани. После некоторых наставлений следовала просьба: «А также купи мне книгу Зейберлинга «Нет более геморроя». Говорят, книга сия позволит навсегда избавиться от болезни геморроя…» Не говоря ни слова, Алла жирной чертой вычеркнула «геморрой». Я сперва растерялся, а потом, когда она занесла ручку над вторым «геморроем», закричал:

— Стоп! Что вы делаете?

— Как что? — удивилась она. — Редактирую.

— Разве так редактируют?

— А как?

Часть четвертая

Уйти в разряд небритых лиц…

Крушение надежд

Лето 1968 года мы с Ирой проводили на арендованной даче в поселке Отдых по Казанской железной дороге. Там, не прекращая работы над «Чонкиным», я написал сначала как вставную новеллу в «Чонкина», а потом оставил как самостоятельную вещь сатирический рассказ «В кругу друзей» — о попойке Сталина и его соратников в ночь на 22 июня. После чего принялся за повесть «Путем взаимной переписки». По вечерам включал свою «Спидолу», слушал западные «враждебные голоса», которые уже несколько лет не глушили. В это время «Пражская весна» была уже в самом разгаре, что внушало большие надежды людям вроде меня и вызывало страх у других. Впрочем, мы тоже боялись. Боялись, что советское руководство применит против пражских реформаторов силу. К тому все и шло. Руководители КПСС все чаще вмешивались в дела Чехословакии, предупреждали, угрожали, вызывали чехов на переговоры в Москву, сами ездили в Прагу, проводили встречи на нейтральной территории. Устраивали угрожающие военные маневры. Нависала опасность нашего вторжения в Чехословакию.

Естественно, я и люди примерно таких же взглядов очень надеялись на успех Пражской революции, потому что она неизбежно привела бы к подобным реформам и в СССР, но глядя на портреты членов Политбюро ЦК КПСС и судя по их речам и действиям, ясно было, что ни на какие реформы они не способны и готовы только к закручиванию гаек. Значит, они сделают все, чтобы задавить эту революцию и подавить наши призрачные надежды на лучшее. Единственная надежда была, что струсят и не посмеют.

Лето было теплое. По утрам, когда я выходил на участок, меня приветствовала всегда копавшаяся в огороде пожилая соседка. Муж ее дочери был советским дипломатом высокого ранга, служил в Чехословакии, она так же, как и я, очень интересовалась тем, что там происходит. Но в отличие от меня была в ужасе от тамошнего разгула свободы и демократии.

Каждое утро она меня встречала примерно такими словами:

— Владимир Николаевич, как вам нравится, что там происходит? Вы слышали, что говорит Дубчек? Мне звонила моя дочь, она говорит, что положение очень серьезно. Ужас! Ужас!

Социалист Александр Кемпфе

Через несколько дней вдруг появился Чухонцев с западным немцем. Александр Кемпфе, славист, переводчик, редактор. Живет в Мюнхене. Предполагая, что раз западный человек, значит, думает примерно так же, я ему говорю:

— Какой ужас!

— А что такое?

— Как что такое? Наши танки вошли в Чехословакию.

— А что же в этом ужасного? — он пожимает плечами. — Если бы не ваши танки, туда вошли бы американские.

Твардовский огорчен

Мою повесть «Путем взаимной переписки» многие мои друзья посчитали моей лучшей вещью, да я и сам оценил ее примерно так же. Но в «Новый мир» отнес ее только осенью. Повесть прочли Ася Берзер, Игорь Сац и Женя Герасимов и очень одобрили. Я уже был запрещенным автором, но они сделали вид, что не знали этого, и заслали повесть в набор. В то время журнал подвергался все усиливавшемуся давлению. Повесть, одобренная на первом этаже редакции, поднялась на второй этаж и там застряла. Долго лежала на столах у членов редколлегии и только в феврале 1969 года дошла до Твардовского, который сломал ногу и лежал в больнице. Туда ему и была доставлена верстка повести. Привез ее Кондратович и, вероятно, со своими комментариями. Несмотря на все происходившее в стране, в политике и в литературе, Твардовский не отказался от своего убеждения, что талантливая рукопись не может быть «непроходимой». И когда не мог что-нибудь напечатать, злился на автора и придирался к написанному. Но и придираться можно по разному. А тут, прочтя, написал на полях верстки (цитирую по дневнику Кондратовича, который со злорадным удовольствием эти слова воспроизвел): «Очень огорчен непостижимой невзыскательностью (мягко выражаясь) товарищей, сдавших в набор эту несусветную халтуру, появление которой на страницах «Н. м» было бы позором для журнала. Стыдно, товарищи!»

Узнав об этой резолюции от Аси Берзер, я потерял интерес к каким бы то ни было суждениям Твардовского обо мне, хотя понимал, что читал он повесть в дурном настроении, со сломанной ногой, с обидой на Солженицына, с тревогой за будущее журнала. Но все-таки его мнение было больше, чем несправедливым — оно было нечестным. Повесть и мне, и многим казалась лучше всего мною написанного и напечатанного в «Новом мире», лучше того, что Твардовский когда-то энергично хвалил. Суждение А.Т. было нечестным еще и потому, что я был гонимым (гораздо более, чем журнал), а он, вместо того чтобы признать этот факт, придумал наиболее оскорбительную причину для отказа. Настолько оскорбительную, что я даже не оскорбился — воспринял резолюцию как не достойное уважения самодурство.

Конец «Нового мира»

Несмотря на то что «Новый мир» для меня теперь стал так же закрыт, как и все другие издания, угрозу, нависшую над ним, я чувствовал остро. Вместе с другими «новомирскими» авторами ходил в журнал, как на работу. Некрасов, Тендряков, Трифонов, Домбровский, Светов, я, Виталий Семин, время от времени наезжавший в Москву, — мы фактически дежурили каждый день на первом этаже, ловя новости.

Во всякой драме бывает место смешному. Твардовский в какой-то момент написал письмо Брежневу. Через некоторое время Брежнев ему позвонил, говорил с ним ласково, вспоминал «Теркина», коего, конечно же, был поклонником, обещал принять А.Т. и обсудить ситуацию. Твардовский срочно вышел из запоя и сидел в редакции с утра до вечера, в темном костюме с галстуком, готовый явиться по вызову в Кремль. Ожидание было длительным, тяжелым и напряженным. Как-то пьяный Некрасов поднялся на второй этаж, прошел мимо Софьи Ханановны, говорившей с кем-то по телефону, открыл дверь в кабинет А.Т. и крикнул: «Брежнев звонит!» Твардовский выскочил в приемную, выхватил трубку из рук секретарши.

Некрасов захохотал. Твардовский покрыл его матом.

Кто-то сказал, что у Жоры Владимова есть возможность передать обращение «самому» от какого-нибудь солидного лица в защиту журнала. Разумеется, не из рук в руки. Дело в том, что у его жены Наташи Кузнецовой были (по ее словам) хорошие связи с цирковым миром. А любовником дочери Брежнева тогда был артист цирка цыган Борис Буряцэ, через несколько лет из-за купли-продажи бриллиантов арестованный и кончивший дни в тюрьме.

Солидное лицо нашлось — Константин Симонов. Он написал письмо. Осталось передать его лично адресату. Владимову позвонили, прося приехать за письмом. «Это не нужно, — ломая сценарий, ответил Жора, — пусть Симонов сам сдаст его в окошко в шестом подъезде ЦК, в отдел писем». То есть предложил обычный путь, доступный всем и не гарантировавший доставку письма адресату.

Время гибких

Вскоре подошло шестидесятилетие А.Т. Опальному юбиляру вместо «Гертруды» (Героя Социалистического Труда) дали всего лишь орден Ленина, что оказалось причиной серьезных переживаний и обиды. Если вспомнить то время, то стоит отметить, что на советскую власть обижались все. Одни — за годы, проведенные в лагерях, другие — за то, что не пускали за границу, третьи — за то, что дали не тот орден или вообще никакого. Маршал Жуков был оскорблен, когда, потратившись на новый парадный мундир, не был приглашен на кремлевский банкет в двадцатую годовщину Победы. Вот обидели и Твардовского. Я слышал, что колебания, чем наградить его, в Кремле были. Ходил слух, что один из писательских начальников — Константин Воронков (сколько же их, теперь забытых, а в то время облеченных властью ничтожеств руководили нашей литературой!) — сказал Твардовскому: «Вели бы вы себя осмотрительней, дали бы Героя». На что Твардовский будто бы ответил: «Никогда не знал, что Героя дают за трусость».

Что касается этого звания, дававшегося за трудовые «подвиги», мог бы и знать. Трусость не трусость, но угодность начальству была необходимым условием получения этой «высокой» награды.

Свой юбилей Твардовский отмечал на даче в Красной Пахре, в кругу коллег по «Новому миру». Я, забыв свои обиды, послал ему телеграмму. Помню, мучился, сочиняя, ничего не придумал, кроме пожеланий здоровья и творческих успехов. Подписался «бывший автор бывшего «Нового мира». Мне рассказывали, что телеграмма была зачитана вслух с полным уважением к «бывшему автору».

Некоторое время спустя, заехав к Тендрякову, жившему там же, в Пахре, я застал у него А.Т. Он выглядел нездоровым, хромал, опираясь на палку. Поздоровался со мной с неожиданной теплотой. Я спросил, как его дела. Он ответил:

— А что мои дела? Я теперь пенсионер. Но притом все-таки государственный поэт, и мне никто ничего плохого не сделает. А вот вас ждут серьезные испытания. Настают времена, когда надо уметь прогибаться. А вы этого, кажется, не умеете.