Красный террор глазами очевидцев

Волков Сергей Владимирович

Сборник включает свидетельства лиц, которые стали очевидцами красного террора в России, провозглашенного большевиками в сентябре 1918 г. в качестве официальной государственной политики. Этим людям, принадлежавшим к разным сословиям и профессиям, удалось остаться в живых, покинув страну, охваченную революционной смутой. Уже в первые годы эмиграции они написали о пережитом. Часть представленных материалов была опубликована в различных эмигрантских изданиях в 1920-х гг. В сборник также включены ранее не публиковавшиеся свидетельства, которые были присланы историку С. П. Мельгунову и хранятся в его коллекции в Архиве Гуверовского института войны, революции и мира (Пало Алто, США).

С. Волков

Красный террор глазами очевидцев

Предисловие

В настоящем сборнике публикуются свидетельства очевидцев репрессивной политики большевиков в 1917–1922 гг., известной под названием «красного террора». Поскольку термин «террор» интерпретируется по-разному и довольно широко, следует прежде всего конкретизировать, что в данном случае имеется в виду.

Этимологически термин «террор» означает действия, направленные на запугивание противника и принуждение его вести себя определенным образом. Поэтому такие акции, как убийства должностных лиц, террористические акты (взрывы и т. п.), расстрелы заложников, могут рассматриваться как его проявления. Однако не всякие репрессии, даже массового характера, могут быть интерпретированы как террор: существенна мотивация-то, как репрессирующая сторона озвучивает их направленность.

В настоящее время в массовом сознании слово «террор» в российской истории XX века ассоциируется в основном (или даже почти исключительно) с событиями 1937–1938 гг., за которыми закрепилось наименование «большой террор». Между тем в том смысле, о котором идет речь, репрессии 30-х годов террором не являлись, ибо озвучивались властью как борьба против ее действительных противников. Наделе они были направлены, конечно, не столько на реальных врагов, сколько на всех ненужных и теоретически опасных лиц, представлявших, однако, самые разные круги, а не какие-либо конкретные социальные общности. Расстреливались и видные партийные, государственные и военные деятели, и рядовые рабочие и крестьяне, и интеллигенты уже советской формации, и «бывшие». Но репрессировались лишь некоторые (пусть и многочисленные) представители этих групп. Никто не имел оснований опасаться за свою жизнь лишь потому, что принадлежал к какой-либо одной из них. Соответственно и жертвы, относившие себя к «честным советским людям, которым бояться нечего», и не боялись, а в большинстве случаев были убеждены, что лично их-то взяли «по ошибке».

Подлинный террор (в смысле «запугивание») не равнозначен понятию «массовые репрессии», он подразумевает внушение тотального страха не реальным борцам с режимом (те и так знают о последствиях и готовы к ним), а целым социальным, конфессиональным или этническим общностям. В одном случае власть демонстрирует намерение истребить своих политических противников, в другом — истребить вообще всех представителей той или иной общности, кроме тех, кто будет ей верно служить. Это и есть разница между «обычными» репрессиями и террором.

Специфика политики большевиков 1917–1922 гг. состояла в установке, согласно которой люди подлежали уничтожению по самому факту принадлежности к определенным социальным слоям, кроме тех их представителей, кто «докажет делом» преданность советской власти. Именно эта черта всячески затушевывалась (с тех пор, как стало возможным об этом говорить) представителями советско-коммунистической пропаганды и их последователями, которые, смешивая совершенно разные понятия, стремились «растворить» эти специфические социальные устремления большевиков в общей массе «жестокостей» Гражданской войны и приравнять «красный» и «белый» террор. При этом зачастую под «белым террором» понимается любое сопротивление захвату власти большевиками, и «белый террор», таким образом, представляют причиной красного («не сопротивлялись бы — не пришлось бы расстреливать»).

Раздел 1

На Украине

А. А. Гольденвейзер

[37]

Из киевских воспоминаний

[38]

[…] 26 января (1918 г. —

Ред.),

утром, в город вступили большевики.

Они пробыли тогда в Киеве всего три недели, и тот первый лик большевизма, который мы увидали за это короткое время, не был лишен красочности и своеобразной демонической силы. Если теперь ретроспективно сравнить это первое впечатление со всеми последующими, то в нем ярче всего выступают черты удальства, подъема, смелости и какой-то жестокой непреклонности. Это был именно тот большевизм, художественное воплощение которого дал в своей поэме «Двенадцать» Александр Блок.

Последующие навыки и опыты подмешали к большевистской пугачевщине черты фарисейства, рутины и всяческой фальши. Но тогда, в феврале 1918 г., она предстала пред нами еще во всей своей молодой непосредственности.

Разумеется, и 26 января, когда стихла канонада и в город вступили большевики, и в последующие дни нам было не до спокойных наблюдений и параллелей. Эти первые дни были полны ужаса и крови. Большевики производили систематическое избиение всех, кто имел какую-либо связь с украинской армией, и особенно с офицерством. Произведенная незадолго пред тем регистрация офицеров имела в этом отношении роковые последствия: многие предъявляли большевикам свои регистрационные карточки, и это вело к неминуемой гибели. Солдаты и матросы, увешанные пулеметными лентами и ручными фанатами, ходили из дома в дом, производили обыски и уводили военных. Во дворце, где расположился штаб, происходил краткий суд и тут же, в царском саду, — расправа. Тысячи молодых офицеров погибли в эти дни. Погибло также много военных врачей — между ними известный в городе хирург Бочаров, который ехал на своей пролетке в госпиталь и показал остановившему его солдату свою регистрационную карточку. Та же участь постигла доктора Рахлиса, недавно только возвратившегося из австрийского плена и схваченного таким же образом, когда он стоял на улице в какой-то очереди.

Тогда же был самочинно, гнусно и бессмысленно расстрелян Киевский митрополит Владимир. Говорили также о расстреле генерала Н. И. Иванова

Сообщение сестер милосердия о Чрезвычайной комиссии в Киеве

I. Судьи и палачи

Киев, бывший до революции одним из самых богатых и благоустроенных южнорусских городов, за последние два года несколько раз переходил из рук в руки и был ареной кровавой гражданской войны. Иногда она выражалась в ожесточенных уличных боях, иногда в свирепых погромах, когда красные беспощадно истребляли своих врагов, безоружных, не ожидавших нападения. Так, в феврале 1918 года, в течение нескольких дней, большевики вырезали в Киеве более 2000 русских офицеров, а с февраля 1919 г. открыла свои действия так называемая, «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией», которая занялась систематическим истреблением противников.

Этот своеобразный институт, отчасти повторяющий средневековую инквизицию, составляет политическую опору советской власти. Полное отсутствие каких бы то ни было правовых понятий, какой бы то ни было тени законности, безнаказанность палачей, беззащитность жертв, жестокость, порождающая садизм, — вот главные особенности Чрезвычайной комиссии, которую принято сокращенно называть «чрезвычайка», или ЧК.

Перед тем, как большевики в феврале 1919 г. заняли Киев, в городе два месяца царствовал Петлюра. Вождь украинских самостийников тоже допускал грабеж, насилие и убийства. При нем тоже были расстрелы, но они производились исподтишка, украдкой. Встретят на улице русского офицера или вообще человека, по возрасту и обличью похожего на офицера, выведут на свалку, пристрелят и тут же бросят. Иногда запорют шомполами насмерть, иногда до полусмерти. Во время междуцарствия, когда Петлюра ушел из Киева, а большевики еще не вошли, было найдено в разных частях города около 400 полуразложившихся трупов, преимущественно офицерских. Применял Петлюра и систему заложничества, возил с собой бывших министров, Митрополита Антония, несколько дам из аристократии. Над заложниками издевались, не раз грозили им смертью. Когда петлюровцы разбежались — заложники были освобождены. Петлюровцы совершали преступления случайно и бессистемно, давая возможность каждому делать, что ему вздумается. При советском правительстве уголовных преступлений стало гораздо меньше. Право убивать себе подобных было предоставлено исключительно советским чиновникам.

Большевики вошли в Киев в феврале 1919 года, и на следующий же день начала свои действия Чрезвычайка, вернее даже не одна, а несколько. Штабы полков, районные комитеты, милиция, каждое отдельное советское учреждение представляли из себя как бы филиал Чрезвычайной комиссии. Каждое из них арестовывало и убивало. По всему городу хватали людей. Когда человек исчезал, найти его было очень трудно, тем более что никаких списков арестованных не было, а справки советские учреждения давали очень неохотно. Центром сыска и казней была Всеукраинская Чрезвычайная комиссия. У нее были разветвления и отделы: так называемая Губчека, т. е. Губернская Чрезвычайка, Лукьяновская тюрьма, Концентрационный лагерь, помещавшийся в старой пересыльной тюрьме. Определить взаимоотношения и даже количество этих учреждений не легко. Помещались они в разных частях города, но, главным образом, в Липках, в нарядных особняках, которых много в Киеве.

Всеукраинская Чрезвычайная комиссия (ВУЧК) заняла на углу Елизаветинской и Екатерининской большой особняк Попова. В нем был подвал, где происходили убийства. Вообще расправы совершались вблизи, если можно так выразиться, присутственных мест и мест заключения. Крики и стоны убиваемых были слышны не только в местах заключения, но и в зале, где заседали следователи, разносились по всему дому Попова. Вокруг ВУЧК целый квартал был занят разными отделами советской инквизиции. Через дорогу, в Липском переулке, жили наиболее важные комиссары. В этом доме происходили оргии, сплетавшиеся с убийством и кровью. По другую сторону улицы помещалась комендатура, во дворе которой один дом был отведен под заключенных. Против этого дома во дворе иногда производились расстрелы. Туда приводили и заключенных с Елизаветинской улицы, где, в так называемом Особом отделе, сидели главным образом арестованные за политические преступления. Эти дома, окруженные садами, да и весь квартал кругом них, превратились под властью большевиков в царство ужаса и смерти. Немного дальше, на Институтской улице, в доме генерал-губернатора была устроена Губернская Чрезвычайная комиссия (сокращенно ее называли Губчека). Во главе ее стоял Угаров. С его именем киевляне связывают самые страшные страницы большевистских застенков.

II. Сестры милосердия

Сестры, по роду своих обязанностей, больше всего вынуждены были встречаться именно с комендантами и имели возможность наблюдать их в обычной служебной обстановке. Краснокрестный Комитет помощи жертвам гражданской войны, с первых дней большевизма, получил разрешение кормить и лечить заключенных. Советская власть согласилась на это, так как Красный Крест снимал с нее заботу о питании пленных. В то же время большевистское начальство, невежественное и мнительное, относилось к санитарии с суеверным, если не уважением, то страхом. Они боялись болезней, боялись заразы и никогда не противоречили требованию сестер о дезинфекции. Санитарные условия в местах заключения были ужасны: скученность, грязь, отсутствие света и воздуха, самых примитивных удобств. Согласие удовлетворить санитарные требования сестер часто было похоже на кровавую буффонаду, особенно когда дело касалось людей, уже обреченных на смерть. Но это смутное и сбивчивое уважение дикарей к медицине приоткрыло перед сестрами двери большевистских казематов и дало возможность этим самоотверженным девушкам внести хоть маленькое облегчение и утешение в жизнь несчастных жертв коммунизма.

Лучше всего, в смысле физическом, было положение тех, кто попал в старую тюрьму, где сохранился дореволюционный тюремный режим, определенный и сравнительно сносный. Остальные места заключения отданы были под надзор тюремщиков не дисциплинированных, случайных, которые обращались с арестованными, как с рабами.

Внешним образом деятельность сестер механически повторялась изо дня в день, налаженная и как будто однообразная. Но каждый день по-новому вскрывались перед ними человеческие страдания, сменялись мучители и мученики, обнаруживалось неисчислимое разнообразие как людского горя, так и людского искусства истязать себе подобных.

В девять часов утра сестры (их было пять) сходились в центре города на пункт Красного Креста, на Театральную улицу, № 4. Там приготовлялась пища для заключенных, помещавшихся в разных концах города. Коменданты присылали приказ приготовить обед на столько-то человек, а Красный Крест готовил пищу, отвозил и раздавал ее. Это был единственный показатель количества заключенных, да и то не очень точный, так как нередко комендатура давала ложные цифры, — то преувеличенные, то преуменьшенные. Списки заключенных держались в тайне. В Чрезвычайке, по-видимому, настоящих списков не было. Родные и друзья метались по городу, отыскивая арестованных. Иногда подолгу оставались в полной и мучительной неизвестности. Они приходили на пункт Красного Креста в надежде, что там им дадут какие-нибудь сведения. Но Чрезвычайка сурово следила за тем, чтобы сестры не знали заключенных по именам.

При ежедневном посещении сестрами тюрем им было бы очень легко составить списки, но это категорически запрещалось. Попав в эти круги адовы, люди превращались в анонимов, теряющих даже право на свое имя. Так, например, по приказанию коменданта Угарова в Концентрационном лагере каждый заключенный должен был значиться не по имени, а только под номером. Конечно, это была отвлеченная теория. Жизнь просачивалась даже сквозь тюремные решетки, и теми или иными путями, преодолевая жестокость и издевательства тюремщиков, близкие разыскивали своих, попавших в красный плен. Но сестры, оберегая свое право посещать тюрьмы и приносить хоть какое-нибудь облегчение жертвам коммунистического террора, вынуждены были держать себя очень осторожно с родными. Чрезвычайка разрешала только кормить и лечить их, но очень подозрительно следила за тем, чтобы через сестер не установилась связь между заключенными и внешним миром. Свидания с родными были запрещены, только иногда, в виде каприза, в некоторых местах, например в Лукьяновской тюрьме, разрешались короткие и редкие свидания. При царском режиме запрещение свиданий с родными было особой карой за нарушение тюремной дисциплины. Даже в Петропавловской крепости, куда сажали самых, по мнению Царского Правительства, опасных политических преступников, к ним еженедельно, а иногда и два раза в неделю допускали родных. Как известно, заключенные дорожат каждой, хотя бы самой короткой, встречей с близкими, которая придает им бодрость среди подавляющей угрюмости тюрьмы. Для коммунистов, стремившихся к тому, чтобы сломить дух своих политических врагов, лишение свиданий было одним из средств пытки.

III. Система запугивания

Как и во всяком чиновничьем учреждении, а большевики-коммунисты прежде всего, конечно, чиновники, — среди сотрудников чрезвычайки есть генералы, есть и мелкая сошка, есть простые исполнители и есть руководители. Есть и изобретатели, вносящие в свою работу фантазию и даже страсть.

Огромное большинство следователей, комендантов и других сотрудников ЧК состояло из людей малообразованных, часто почти неграмотных. Интеллигентные люди являлись исключением. Грубость и жестокость были совершенно необходимыми качествами, и в этом отношении никаких исключений не допускалось. Всякая снисходительность, а тем более мягкость к заключенным строго преследовалась и могла подвести сотрудников под самые строгие кары, вплоть до расстрела.

В Особом отделе был комендант Ренковский. По виду это был человек интеллигентный. Как-то раз сестра вошла к нему в кабинет. Он сидел, закрыв лицо руками:

— Я больше не могу, слишком тяжело.

Через день сестра увидала его среди заключенных и сказала ему:

IV. Типы палачей

Один из старших следователей, еврей Иоффе, как-то сказал сестре:

— Ох, тяжело мне, сестра.

— Да, нелегко всё это видеть, — сдержанно ответила она.

— Вам нелегко, сестра, а каково мне? Вы ведь не касаетесь этих ран, а мне приходится своими руками лезть им в душу, касаться этих ран.

При этом Иоффе сделал хищный жест рукой, точно птица, впускающая когти в чье-то сердце, и на лице его промелькнуло выражение жестокого сладострастия, которое в этих адских подземельях не раз вызывало в сестрах содрогание.

V. Жертвы

Никаких доказательств виновности им не нужно было. В июне следователи ВУЧК были очень заняты и взволнованы так называемым делом Солнцева, по которому было привлечено около 90 человек.

Солнцев был банковский служащий. Человек лет 30, веселый, забулдыга, любил выпивать и проводить время в кабачках. Возможно, что там, в пьяном виде, он неосторожно высказывал ту ненависть к советской власти, которая таится в душе у всех, кому выпало несчастье жить под этим гнетом. Солнцева подслушали. Арестовали. Вместе с ним арестовали тех, у кого Солнцев жил, его знакомых, его случайных собутыльников. Так, был арестован маленький актер Устинский, артистка Чалеева с четырнадцатилетней дочкой и ряд других лиц. Их всех обвиняли в заговоре против советской власти, хотя к этому не было никаких улик. Люди, знавшие Солнцева, утверждают, что никакого заговора не было. Но почему-то сотрудники ЧК взялись за дело Солнцева с особенным упорством и свирепостью.

Каждую ночь водили их на длительные допросы. Каждую ночь мучили, били, истязали, грозили. Запирали в подвал, где лежали трупы убитых. Устраивали примерные расстрелы и не один раз, а несколько раз. Устинскому, который никогда политикой не занимался, а был всецело поглощен своими театральными заботами, говорили:

— Назовите нам такое-то число лиц, сочувствующих Добр. армии, и мы вас отпустим.

Он никого не называл. Его отводили на место казни в подвал, раздевали, клали на пол. Устинский ждал смерти. Выстрел действительно раздавался, но с таким расчетом, чтобы пуля пролетела близко, но мимо. Так близко, что, по свидетельству сестры, вся кожа на руках Устинского была обожжена. Такая стрельба повторялась много раз. В конце концов Устинского застрелили.

А. Ф. Саликовский

[53]

Троцкий в Киеве

[54]

Весною 1919 г. (кажется, в мае) прибыл в Киев царским поездом Троцкий для смотра войск Киевского округа. Войска дефилировали пред ним на Софиевской площади в присутствии огромной толпы любопытных. Видел это и Редлих. Между прочим, во время смотра Троцкий обошел все ряды красной армии и, быстро вглядываясь в лица солдат, время от времени говорил тому или иному красноармейцу: «Выйди из ряда!»

К концу обхода таких отмеченных Троцким солдат набралось около 300. Троцкого спросили, что с ними делать.

— Расстрелять!

Так «гениальный вождь» демонстрировал свою проницательность и укреплял свой авторитет и «железную дисциплину» в красной армии.

Ордаренко

Летом 1919 в Киевской губернии

[55]

Поймали в одном селе человек 30 казаков

[56]

. Вывели их в лес. Там поставили их в затылок один за другим и стреляли в спины и головы, чтобы скорее перебить. Потом прикладами разбили покойникам головы. Однажды в лесу я наткнулся на страшную картину Крестьянин со связанными за спиной руками висел, повешенный на суку, а к ноге трупа была привязана корова. Она прыгала и бешено и дико мычала, чуя мертвое тело. На спине у покойника была пришпилена записка: «Смерть за саботаж и укрывательство скота от красной армии для назидания всем бандитам».

Письмо инженера

[57]

В Киеве весной-летом 1919 г.

[58]

Известно, что у большевиков террор усиливался в данной местности по мере приближения к ней неприятельских сил и особенно обострялся при неудачах на фронте, несколько ослабевая при удаче и отступлении противника, и это почти с математической закономерностью, обратно пропорционально расстоянию до фронта. Посему особенно дикий и интенсивный характер террор принимал на окраинах, где часто сменялись власти и где к борьбе классовой присоединялась еще и национальная нетерпимость.

Как инженер путей сообщения, занимавший при Гетмане

[59]

и Директории

[60]

высокие административные посты, я вынужден был при входе большевиков в Киев в феврале 1919 г. спасаться от них, отступая вместе с проф. Н. А. Белелюбским

[61]

и его женой с украинскими войсками на Казатин, Жмеринку, Одессу, где был свидетелем постыдной для французов и трагичной для всех нас эвакуации наших союзников по мнимой депеше из Парижа о падении кабинета Клемансо, с оставлением всех почти «буржуев» на произвол судьбы. Я, как и многие, не запасшись заблаговременно визой и валютой, очутился в безвыходном положении и при входе большевиков в Одессу скрывался от них, пока друзья из Киева не легализировали меня, объяснив большевикам выезд мой из Киева в Одессу с проф. Белелюбским по делу мостов на Южном Буге и Ингуле, как председателя мостовой комиссии.

По депеше Комиссара путей сообщения Украины я вернулся в Киев и получил предложение занять пост начальника Технического управления железных дорог, от каковой чести отказался, изобразив себя страдающим чуть ли не разжижением мозгов, и согласился только на незаметную должность инструктора. Только приехав в Киев, я понял, в какую ловушку и на какие ужасы я приехал. Дело в том, что за несколько дней до моего приезда в Киев (около 15/V 1919 г.) Киев посетил Троцкий, который будто бы заявил, что Киев ему напоминает редиску — снаружи она красна, а внутри бела. Надо, чтобы Киев сделался совершенно красным. Киевский палач председатель ГЧК Лацис — теперешний глава, кажется, всероссийского соляного треста — по отъезде Троцкого дал волю своим звериным инстинктам, и начался кровавый пир…

Уже подъезжая к Киеву, я прочел в газете список расстрелянных за самые фантастические или безграмотно вымышленные вины, а некоторых просто «в порядке красного террора», в числе последних помню фамилию Гумриди — товарищ министра народного просвещения (Украины). В этом же списке я прочел фамилию своего товарища по институту путей сообщения инженера Павловского, бывшего управляющего Подольской железной дорогой. Не чувствуя за собою никакой вины и будучи отстранен от должности еще при Директории как не украинец, он не эвакуировался от большевиков. Большевики бы его не тронули, если бы не усилился внезапно террор и если бы о нем не вспомнил председатель Р. Ж. ЧК Киево-Воронежской железной дороги бывший телеграфист Подольской железной дороги, уволенный со службы за проступки приказом по дороге, подписанным Павловским. Собственно резолюцию об увольнении положил предшественник Павловского Б., но он эвакуировался, и посему пострадал за него Павловский. Когда супруга Павловского, узнав из газеты о расстреле мужа, обезумев от горя, пошла в ЧК узнать, где тело мужа, чтобы похоронить его, ей цинично заявили, что с ним поступили не хуже, чем и с остальной подобной же сволочью, а именно выбросили в один из рвов на съедение псам. Так и не удалось этому достойному всякой жалости призраку, тени когда-то цветущей, красивой женщины, найти и похоронить тело своего мужа. Тогда же погиб и популярный в Киеве украинский деятель, профессор Науменко, баснописец народных героев при украинцах.

Раздел 2

В Крыму

Н. Н. Крищевский

[102]

В Крыму

[103]

В середине декабря 1917 г. я получил телеграмму из Севастополя, в которой мне предлагали назначение в штаб крепости. Будучи совершенно убежден, что в Севастополе неизбежно разыграются события, подобные кронштадтским, и оттого, оставивши этот город еще в августе, решил не принимать назначения и, по возможности, выполнять ту незначительную должность на побережье, дававшую мне возможность не участвовать в политике, в которую усиленно втягивала жизнь в Севастополе. Однако отказаться телеграммой было неудобно, и я решил проехать в Севастополь, чтобы поговорить лично, почему 15 декабря выехал из Керчи.

Невзирая на полупризнанный большевизм, в Керчи было еще тихо: офицеры ходили в погонах, убийств не было, не было и травли, а потому я спокойно прошел огромное расстояние от города до вокзала, невзирая на ночь. Народу, как всегда после революции, когда, казалось, переселяется вся Россия, было очень много, и я с трудом отыскал себе место и к утру следующего дня приехал в Севастополь. Прекрасная, чисто летняя погода, яркое солнце, голубое небо и синее море как-то сразу подняли настроение, и я бодрым шагом пошел от вокзала, подымаясь на Екатерининскую улицу.

Спуск быль полон матросами, уже с начала революции бывшими главным населением улиц. Они шли мимо меня в одиночку, группами и толпой, шли как всегда — длинной, черной лентой, блистая золотыми надписями на георгиевских лентах фуражек. Кое-кто из них грыз семечки, многие шутили, — словом, матросская толпа производила обыкновенное будничное впечатление, то, которое всегда ее сопровождало после революции. Многие из них как-то удивленно подглядывали на меня (я был в золотых штаб-офиц. погонах), но никто ничего не сказал, и мне не пришлось слышать замечаний на свой счет, как это бывало прежде — сейчас же после революции.

Не спеша, наслаждаясь прекрасным, совершенно летним днем, я дошел до квартиры своего друга и позвонил. Дверь долго не отворялась и, только после продолжительных переговоров, меня впустили. Мой друг Я-вич был необычайно обрадован встречей, бросился ко мне и в изумлении остановился.

— Что с тобой? Почему ты в погонах? Бога ради, снимай их сейчас же, — заговорил он взволнованно.

Д. Крыштич

Двое суток в Симферопольской чрезвычайке

[109]

Прошла кошмарная ночь с 31 октября на 1 ноября [1920 г. — Ред.] — последняя ночь пребывания армии Врангеля в Ялте, и наступило светлое, тихое осеннее утро 1 ноября. Наверное, солнце испугалось, осветив красавицу Ялту — ее набережную, мол и Массандринский спуск, при виде того хаоса, какой из себя представляли эти еще вчера такие чистые и красивые места. Повсюду, куда ни посмотришь, — стоят оставленные, крепко сжатые друг к другу телеги, арбы, поломанные тачанки, двуколки, затертые походные кухни, набок свалившиеся и окончательно загораживающие дороги передки орудий — и чем ближе вы подходите к молу, тем теснее, тем сплоченнее стоит опустевший замерший обоз…

Дальше дороги нет! Всюду серая, сплошная масса, нет никакой физической возможности пробраться к молу через это бесконечное количество колес, дышел, кузовов, странно сплетенных и наваленных друг на друга. Вы обходите со стороны городской управы и по узкой панели вдоль самого моря подходите к молу. Кое-где попадаются одинокие лошади, печально бродящие с помутневшими оловянными глазами, их ввалившиеся бока, поломленные копыта и набитые до крови спины свидетельствуют о длинных переходах и тяжестях боевой жизни. Бедные! Сейчас ненужные своим хозяевам, которые при всем желании не могли бы вас взять с собой. Вы посмотрите на этот пароход, который сейчас должен отойти — разве найдется там место?!! Гудок один, другой, третий. Пароход медленно отходит. Слышно «ура!». Не боевое «ура!», а скорее успокаивающее себя и дающее понять остающимся, что хоть и уезжаем Бог весть куда и на сколько времени, даже, может быть, навсегда из родной страны, а все-таки не страшимся этой темной гнетущей неизвестности!! На моле сердобольные обыватели плачут, кричат тоже «ура!», но грустное, печальное…

В ялтинских обывателях совершенно не видно того злорадства и наглости зазнавшегося осла, которым так отличались в других местах при отступлении Армии. Многие кричат: «Возвращайтесь скорей!» Многие бабы бросают хлеб (несчастные, они не знали, что через неделю этого хлеба, которого так много было в «осажденной крепости — Крыму», нельзя будет достать никакими просьбами, ни за какие деньги). Вот пароход медленно бортом прошел мимо стоящего на рейде крейсера «Генерал Корнилов»

На здании Городской Управы медленно взвился красный флаг… Свершилось?! Догадливые осторожные жители, привыкшие и приноровившиеся за эти тяжелые три года ко всяким переменам власти, ждут победителей. На море прямо на юг видны дымки уходящих пароходов. На далеком рейде стоит большой 4-трубный крейсер под американским флагом, а налево по направлению к Феодосии чуть видной точкой удаляется «Генерал Корнилов». Тихо! Мертвенно тихо. Все незаметно стараются удалиться, не обращая внимания на все те богатства, которые валяются по дороге и в раскрытых таможних складах. Домой! Скорей домой! Чтобы не заметили и не донесли, а то потом придется отвечать за проводы белым… А день тихий! Тихий… какой может быть только на южном берегу Крыма в середине осени. Солнышко такой чарующей, нежной теплотой обволакивает все существо… В воздухе длинными нитями летает паутина. И каким-то душу режущим диссонансом поражает этот тихий осенний день, эта прозрачная стеклянная синева моря, эти ввысь уходящие с белыми верхушками великаны-горы, — и эта картина разрушения, которую вы видите тут: это бесформенно наваленное и скомканное, которое всего несколько часов назад жило-было послушно и стройно, что просто привыкли называть останки отступающей сильной армии.

И именно этот контраст, бросающийся повсюду в глаза, наводит еще больший, невыносимый, панический ужас! Бежать! Скрыться! Исправить как-нибудь создавшееся положение, пока еще не поздно! И я побежал… Не разбирая куда, зачем, а так просто скрыться куда-нибудь подальше, чтобы не видеть, не слышать того, что будет. И чем дальше, тем больше прибавлял ход, шел куда-то в гору, то спускался — иногда по тропинке, а то и просто карабкался между кустами и камнями, подгоняемый все тем же животным, невыразимым ужасом. Жарко?! Хочется пить! А под горой так заманчиво бьется родник с холодной прозрачной водой. Остановился, припал и долго пил, пока наконец, задыхаясь, остановился и только теперь или от холодной воды, или просто от переутомления, начал соображать, куда я иду.

В. А. Розенберг

[111]

В Крыму, 1920 г.

[112]

Арестован и попал в подвал. Пробыл 6 дней. Нельзя было лечь. Не кормили совсем. Воду один раз в день. Мужчины и женщины вместе. Передач не допускали. Стреляли холостыми в толпу родственников. Однажды привели столько офицеров, что нельзя было даже стоять, открыли дверь в коридор. Потом пачками стали расстреливать.

И. Савин

[113]

Плен

[114]

Предисловие

После отхода Русской армии из Северной Таврии 3-й сводный кавалерийский полк

[115]

, куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы

[116]

, ахтырские уланы

[117]

и стародубские драгуны

[118]

, был назначен в резерв. По дороге в тыл несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.

Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Пржедлавского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в Джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.

После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой армии служило еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.

Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли.

На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.

I. Джанкой

По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

— Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнуло снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

II

Через весь огромный двор к комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно. Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…» — дальше шла рифма. Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

«То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

— Первый приз за красоту, безусловно, принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

III. Плен

…Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «белокрасных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

— Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последние штаны сдираете…

Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из «бело-красных», судя по обрывкам погон, бывший марковец

[120]

, рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

— Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши.

IV. В немецкой колонии

Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

Раздел 3

На юге России

А. Г. Блазнов

[121]

Смерть генерала Раддаца 6 марта 1918 г

[122]

В 20-х числах февраля 1918 года генерал Раддац

[123]

, возвращаясь из Персии, где он командовал дивизией, был арестован в г. Армавире и заключен в городскую тюрьму. Незадолго до этого в этом городе образовался большевицкий военно-революционный комитет, главной деятельностью которого было обезоруживание проезжающих воинских эшелонов, грабеж денежных ящиков, арест и отобрание денег у офицеров и других интеллигентов. Нижних чинов или зачисляли по их желанию в большевицкую армию, или отпускали без оружия домой. Главнокомандующим большевицкой армией в этом районе был некто Сорокин

[124]

, в прошлом фельдшер. Армия исчислялась в 40 тысяч. Состояла как из солдат с фронта, так и мобилизованных крестьян Ставропольской губернии и Кубанской области. В тюрьме генерал Раддац жаловался на своего начальника штаба как главного виновника его ареста, не исполнившего какой-то его приказ. Сам начальник штаба сумел от ареста как-то ускользнуть.

5 марта вечером арестованных в количестве 105 человек отправили на вокзал и разместили в трех грязных вагонах-товарных. В числе арестованных большинство были кубанские офицеры, возвращавшиеся из Персии, были доктора, ветеринары, делопроизводители, полковой священник, несколько урядников, три молоденьких девушки и два вольноопределяющихся — не казака.

Около 6 часов утра 6 марта поезд с арестованными подъехал к станции Ладожская и, не доезжая семафора, остановился, вероятно, по требованию окруживших поезд солдат. Арестованных осыпали бранью и угрозами. Три вагона были отцеплены. Солдаты, видимо, собирались расстрелять арестованных в вагонах, но прибывшие со станции четверо штатских и одна женщина (вероятно, комиссары) уговорили толпу солдат очистить поле перед вагоном, оставив лишь небольшую группу.

Один из комиссаров выкликнул фамилию: «Шевченко» (это был делопроизводитель Баталпашинского отдела — ярый антикоммунист). Вагон отперли, около выхода стало два солдата, дверь приоткрыли, и Шевченко вышел. Ему приказано было раздеться до белья и идти в поле. Шагах в 50 от вагона он был застрелен несколькими пулями в спину. Затем таким же порядком были расстреляны два вольноопределяющихся и три девушки (родом из Анапы).

Затем минут 15 не вызывали никого. Потом тотчас же комиссар выкрикнул: «Генерал Раддац!» Генерал вышел из вагона, разделся и, сохраняя полное спокойствие, твердым шагом, с презрением к толпе, как на смотру пошел в поле. Раздалось три беспорядочных выстрела, и генерал упал, шагах в 50-ти от вагона.

В. Подьцгоф

[128]

Весной 1920 г. в Анапе

[129]

В ноябре 1919 г. я с семьей эвакуировалась на юг России. Нам не удалось уехать за границу и пришлось остаться, или лучше сказать застрять, в маленьком курортном городке Кубанской области — Анапе, где сосредоточилось довольно большое общество петроградцев и москвичей.

В начале марта 1920 г. город был занят почти без всяких инцидентов «зелеными», т. е. местными молодыми людьми из мещан, спустившимися с гор. Все городские власти беспрекословно им повиновались, и во главе города стал некто Калачов, или просто «Женька», как его все называли. В первую ночь их прихода было 2 нападения на буржуазные квартиры, сопровождавшиеся грабежом и издевательствами. В одной квартире молодая беременная дама была изнасилована 4-мя хулиганами. Это факт вполне достоверный.

11 марта в город вошли большевики после налета небольшого отряда Донцов. Вошла 16-ая дивизия Буденного. Целые дни по улицам дефилировали победители с музыкой…

Потом пошли приказы — о военном и осадном положении, о сдаче оружия и пр. и пр. С утра публика прежде всего бежала к столбам, чтобы прочитать новые приказы, чтобы не подвергнуться каким-нибудь строгостям за ослушание. Началась паника. Военное и осадное положение сменялись беспрерывно, и народ сбивался, до которого часа можно появляться на улице без страха попасть в чрезвычайку; доходило до того, что после 6 час. вечера уже на улицах было пусто.

Начались принудительные работы, которые носили исключительно характер издевательств, например было приказано засыпать овраг, который занимал громадное пространство в городе. Дам и девиц из «буржуазных» домов посылали мыть полы, стирать белье красноармейцам и пр. Ночью после окончания театров зачастую делались облавы и не захвативших с собою документов забирали в Чеку, а наутро всех более или менее чисто и нарядно одетых посылали непосредственно мыть полы и пр. Обыски повальные «по доносу». Первые были еще сносны, они производились красноармейцами, ограничивались только некоторым разгромом и поверхностным просмотром вещей, но вторые были ужасны. Врывались в квартиру чекисты ночью, не давая одеться, грубо, с руганью и пр. Будили детей, рылись в постелях, в печах, помойных ведрах, разматывали нитки, свертки и пр., затем арестовывали хозяина квартиры, хотя бы ничего предосудительного у него не нашли. Арестованных содержали в подвалах с выбитыми стеклами и цементным полом. Когда в одном подвале арестованные устроились спать на мягких мешках, то комиссар Петренко немедленно велел их вынести. Продовольствия не давали, родные должны были приносить пищу.

Г. Люсьмарин

[131]

Кубанская чрезвычайка

[132]

С Кубанской чрезвычайкой я хорошо знаком по личному опыту. При одном из очередных арестов социалистов, живущих на Кубани, я был арестован и доставлен в участок милиции города Екатеринодара.

При моем входе в помещение участка сидевший дежурный чиновник восточного типа, очевидно, счел меня по внешности за какое-либо начальство, почтительно встал, не менее почтительно поклонился, заискивающе улыбаясь; но картина резко изменилась, когда приведший меня милиционер заявил, что я — арестованный.

— Садысь, — грубо, начальническим тоном, указывая на стул, важно проговорило начальство, не менее важно вновь усаживаясь в кресло.

Я с любопытством начал было рассматривать довольно тесное и грязное помещение милиции, публику, несмело толпившуюся здесь в ожидании разрешений всевозможного рода нужд; мысленно сравнивал все это с прежней полицией, — как дверь с шумом распахнулась, в участок быстро вошел высокого роста, в папахе набекрень, в красной черкеске, в щегольских сапогах, вооруженный почти до зубов человек, оказавшийся впоследствии начальником милиции Колесниковым. Начальнически-небрежный взгляд скользнул по мне, затем начальство круто, по-военному сделало полуоборот к дежурному, и громко раздалась команда:

— Усиленный караул!.. Подвал!.. Живо!..

П. Силин

[138]

Астраханские расстрелы

[139]

Астрахань — большой губернский город при устье Волги-матушки, когда-то кормилицы и поилицы пролетариев. Десятки тысяч рабочих. Многочисленные профессиональные объединения. Нет только социалистических организаций. Да и то лишь потому, что в 1918 году большинство партийных работников было расстреляно.

В августе — сентябре 1918 года погибла целиком губернская конференция партии социалистов-революционеров во главе с губернским комитетом в количестве 15 человек. Среди расстрелянных были т. Довгаль, секретарь губернского комитета партии социалистов-революционеров, член Учр. Собрания Петр Алексеевич Горелин, крестьянин Саратовской губ., Чеслав Мечеславович Струмило-Петрашкевич, член партии с момента ее основания, и др. Партийные работники, оставшиеся в живых, были терроризованы, и партийная жизнь совершенно замерла в Астрахани.

Насколько ненавистны были власти социалисты, видно из того, что только одного заявления о принадлежности к социалистической организации было достаточно, чтобы лишиться жизни. Так был расстрелян в связи с забастовкой, о которой теперь идет речь, т. Метенев, председатель Правления проф. союза металлистов, который при аресте назвал себя сочувствующим социалистам-революционерам (левым).

Металлические заводы Астрахани: «Кавказ и Меркурий», «Вулкан», «Этна» и др. были объявлены военными, труд на них милитаризован, и рабочие находились на военном учете. Город Астрахань, живший всегда привозным хлебом, с момента объявления хлебной монополии и прекращения свободной закупки продовольствия сразу очутился в затруднительном положении. Изобиловавший раньше рыбой, которой в одних устьях Волги ежегодно вылавливалось десятки миллионов пудов, город после объявления социализации рыбных промыслов и расстрела рыболовов (Беззубиков и др.) не имел даже сельдей, которыми запрещено было торговать под страхом ареста и продавца, и покупателей.

В 1918 году астраханцы кое-как снабжались продовольствием матросами волжского флота, но с наступлением зимы подвоз вольного продовольствия почти прекратился. Кругом Астрахани и на железной дороге, и по проселкам стояли реквизиционные отряды. Продовольствие отбиралось, продавцы и покупатели расстреливались. Астрахань, окруженная хлебом и рыбой, умирала с голода. Она была похожа на остров, вымирающий от жажды, среди пресного моря.

В. Краснов

[141]

Из воспоминаний о 1917–1920 гг.

[142]

Сравнительно «мирное житие» в первые два месяца существования в Ставропольской губернии советской власти находило себе объяснение в особенностях быта зажиточного крестьянства и территориального положения губернии, окруженной со всех сторон войсковыми землями Донского, Кубанского, Терского и Астраханского казачеств.

Казалось, при таких условиях сами большевики, оторванные от центра, не верили в длительность своего существования и старались быть скромными, поскольку это позволяло положение неопытного седока на неоседланной взбесившейся лошади.

Но убийство в средине декабря 1917 г. на станции Прохладной Терского атамана М. А. Караулова

[143]

, безболезненный разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г., выстрел, положивший 28 января конец благородной жизни Донского атамана А. М. Каледина

[144]

, уход в ночь на 9 февраля в неизвестном направлении армии ген. Корнилова, занятие 11 февраля большевиствующими казаками Голубова

[145]

столицы Дона, уход, наконец, объединенного Кубанского правительства и законодательной рады из Екатеринодара в походном порядке — все это укрепляло временные позиции большевиков и вливало новую энергию в их стремление во что бы то ни стало удержаться у власти.

Поняв еще в конце 1917 г., какую роль могла бы сыграть по своему географическому положению Ставропольская губерния, являющаяся тыловым центром четырех казачьих областей, большевики приложили все усилия, чтобы направить именно туда большевистские части с Кавказского и других фронтов и создать в зажиточной губернии вулкан, лава которого расплылась бы и на смежные казачьи земли.

И в этом отношении недальновидно помогли намерению большевиков сами казаки, проталкивая со всех сторон, как к месту свалки, в Ставропольскую губернию разложившиеся воинские части, и в том числе пресловутую 39-ю дивизию, расположившуюся по линиям железных дорог Ставропольской губернии.

Раздел 4

В центральной России

С. Л. Н.

[156]

Из деятельности Саратовской чрезвычайки

[157]

В феврале месяце 1920 г. в заседании Саратовского Совдепа представителю Губернской Чрезвычайной Комиссии был сделан запрос о пытках, производимых агентами ЧК над арестованными. Запрошенный представитель ответил, что пытки действительно имели место, но «по большей части» в уездных ЧК (тогда еще не упраздненных в Саратовской губ., как прифронтовой полосе), районных, транспортных ЧК, железнодорожных ЧК, но что виновники… наказаны (!). (См. отчет этого заседания в Известиях Саратовского Совдепа за февраль 1920 г.) Самый запрос и признание факта пыток представителем ГЧК говорят сами за себя. Но запрошенный чекист «отрицал» пытки при самой ГЧК.

Понадеялся ли он, что проверять его слов никто не будет; да и как их проверить? За проверку можно поплатиться если не пыткой, то, наверное, тюрьмой или подвалом. А погреба и конюшни чрезвычаек, застенки особых отделов и тюрьмы старых, наполовину сгнивших барок (излюбленное место заключения Царицынской тогда уездной ЧК Саратовской губ.) мрачно и крепко хранили свои ужасные тайны.

Или он знал, что все улики скрыты под землей ужасного для саратовцев оврага (за городом, около Монастырской слободки)? Одинаково ужасного как для буржуазии, так и для рабочих и крестьян, для интеллигенции всех политических партий, включая и социалистов. Оврага, землей которого засыпаны члены партии социалистов-революционеров: Борис Александрович Аверкиев, сын старой народоволки, судившейся по процессу 193-х и недолго пережившей своего единственного сына, в свидании с которым перед расстрелом ей было отказано председателем Саратовской Чеки Кравченко под угрозой ее ареста. 2) Мурашкина Зинаида, 3) Гусев Александр и 4) Гусева.

К этому оврагу, как только стает снег, опасливо озираясь, идут группами и в одиночку родственники и знакомые погибших. Вначале за паломничества там же арестовывали, но приходивших было так много… и, несмотря на аресты, они все-таки шли. Вешние воды, размывая землю, вскрывали жертвы коммунистического произвола. От перекинутого мостика, вниз по оврагу на протяжении сорока — пятидесяти саженей грудами навалены трупы. Сколько их? Едва ли кто может это сказать. Даже сама чрезвычайка не знает. За 1918 и 1919 гг. было расстреляно по спискам и без списков около 1 500 человек. Но на овраг возили только летом и осенью, а зимой расстреливали где-то в других местах. Самые верхние — расстрелянные предыдущей поздней осенью — еще почти сохранились. В одном белье, со скрученными веревкой назад руками, иногда в мешке или совершенно раздетые…

Жутко и страшно глядеть на дно страшного оврага! Но смотрят, напряженно смотрят пришедшие, разыскивая глазами хоть какой-либо признак, по которому бы можно узнать труп близкого человека. Вот две девушки опускаются вниз по откосу. Им показалось, что они узнали останки своего брата. Третья сестра стоит наверху с полными слез глазами. «Не нужно, не нужно, не троньте — я не могу!» — кричит она им сверху. С противоположной стороны свесился над обрывом пришедший с соседней полосы крестьянин. «Сродственничков, что ли, разыскиваете? Али знакомых?» — «Брат расстрелян». — «А когда?» — «Прошлой осенью, в конце августа». — «Ну, так это пониже, вчера я засыпал: уж больно пахнет; вот тут», — говорит он, бросая вниз ком земли. «А знаете, барышни, в ту ночь я ночевал здесь под телегой, спешил заделать полосу и остался в поле. Часа в два ночи, должно быть, приехали автомобили с фонарями, остановились вон на той стороне. Потом их выгрузили. Раздели. И по мостику перевели вот сюда. Ну, а здесь ставили на край оврага и расстреливали. Падали все вниз. Потом, значит, эти самые… что стреляли, спустились на дно оврага и долго ходили там с фонарями и тоже стреляли. Должно, добивали. Ну, и стоны я слышал тоже. Да ведь, помнится тот раз, я тут нашел разбитые очки: должно в глаз правый попали». — «Нельзя ли их у вас посмотреть, если они целы: брат носил очки — может быть, его», — просят сестры. «Ладно, спрошу у жинки. А что братец-то ваш офицер, что ли, был?» — «Нет. Его расстреляли за то, что он был социалист».

К. Маров

В Ярославской тюрьме в 1920 г

[158]

Я попал в Ярославскую тюрьму весною 1920 г. из Екатеринбургского лагеря для пленных офицеров Армии адмирала Колчака. Попал как раз после голодного бунта, в тот самый момент, когда по камерам уже усмиренных узников ходил известный всей России палач и убийца, бывший уголовный каторжник, сосланный за убийство всей своей семьи, Степан Ракло, и отмечал фамилии тех, кто должен был поплатиться жизнью за всеми выраженное требование «хлеба и воды».

В первую же ночь моего пребывания в камере из нее увели трех человек, увели туда, откуда больше не возвращаются. Тогда расстреливали в узком длинном коридоре, бывшем раньше местом свиданий заключенных с навещавшими их родными и знакомыми. Наглухо забетонированные окна и двери не пропускали звуков наружу. Только заключенные узнавали о смерти своих товарищей по отдаленному глухому шуму, разносившемуся по тюрьме и напоминавшему театральный гром при помощи листа железа. И это время, от момента увода осужденных до звука залпа, разносившегося благодаря небрежно закрытой внутренней двери по всем коридорам, остававшиеся в камерах жались молча друг к другу, боясь смотреть в лицо, боясь встретить чей-нибудь взгляд, взгляд, говоривший слишком много. Все знали, что значит этот шум, что слова не нужны, что о таких вещах нельзя говорить здесь, как нельзя говорить о веревке в доме повешенного. Но все-таки эти полчаса, когда уводили и расстреливали других, были не так мучительны, как часы ожидания между 12-ю и 2-мя, когда каждый ждал смерти, не зная, чья сегодня очередь идти на бойню и своей кровью искупать грехи предков перед русским пролетариатом.

Это время было самое мучительное. Не было ни слов, ни шума, ни ругани, столь обычной в тюрьмах. Людьми овладевала какая-то апатия. Трудно было усидеть на месте от назойливой, ни на минуту не покидавшей сознание мысли, что вот сегодня меня расстреляют. И чем ближе было к двум, тем яснее представлялась картина собственной смерти. Нервы напрягались до того, что каждый малейший шум, внезапно раздававшийся в камере, принимался за звук приближающихся солдат, и часто такой звук вызывал у наиболее измученных что-то вроде крика, вернее стона, избитой, изгаженной и заплеванной человеческой души. Ровно в два гремели входные двери, в коридоре раздавались голоса и стук прикладов, отворялись двери камер, и при свете ручных фонарей представители наиболее сознательной части Красной армии, с трудом считая из-за темноты и собственной безграмотности безграмотно, каракулями написанные фамилии осужденных, разыскивали по камерам тех, кто был им нужен. А те, кто сидел в камерах, жались к стенкам, прятались друг задруга, думая хотя бы этим спастись от смерти. Инстинкт жизни был настолько велик, что часто заключенные сами помогали солдатам вытаскивать из камер тех, кто не хотел или не имел силы выйти добровольно. Многие кричали, бились, кусали своих палачей, умоляли о помощи других арестованных, но это только раздражало солдат. Они — вкусившие человеческой крови, потерявшие человеческий облик, для них убийство было уже необходимостью. Кровь притягивала, кровь такая красная, бьющая фонтаном из ран, кружила голову и заставляла чувствовать этих полуживотных такое же наслаждение, какое испытывает хищник, раздирающий жертву на части.

Если не брала сила, то на помощь являлся приклад или револьверная ручка. Оглушенный внезапным ударом по голове, падал на пол обессиленный узник, и торжествующие палачи тащили его из камеры, чтобы в коридоре смерти пустить ему в затылок пулю и видеть, как подергивается судорогами тело за несколько секунд перед тем живого человека.

После ухода солдат люди крестились, благодаря Бога за то, что они живы, что их черед не пришел. Кто-нибудь вспоминал уведенных, люди опять крестились, вздыхали, но разговор не держался, и все, измученные, но спокойные уже на сегодня за свою участь, старались заснуть, чтобы хоть на несколько часов уйти от ужасной действительности. Остаток ночи проходил быстро. Вставали долго. Умываться было нечем. Протирали глаза руками, руками же расчесывали волосы и от томящего безделья начинали искать и уничтожать паразитов. Иногда в камеру пригоняли на свободные места новых заключенных. Первое время сторонились их, боясь предательства, разговоры, если они были, прекращались, и только удостоверившись, что новоприбывшие — свои люди, начинали расспросы о воле. Что-то там? Может быть, видал родных, знакомых? К 12-ти приносили мутную воду, чуть-чуть теплую, и в ней несколько гнилых картошек. Выдавали по четверти фунта чего-то, составленного из жмыхов и овса, но громко именовавшегося хлебом, и по всем углам слышался только звук жующих, да всплески воды, производимые кем-нибудь, старающимся самодельной ложкой поймать скользкую, черную, промерзлую картофель.

А. Т-ий

Плен

[159]

И вот, я пленный… Без фуражки, с остатками соломы на одежде — иду… Сзади конвоиры переговариваются:

— Так хозяйка, значит, и говорит мне, как только зашел в хату: «Там в сене у нас запрятался ктось из белых». Ну, мы вот, значит, и поймали сазана!

Указывает, куда мне идти. Подходим к кирпичному дому, где у входа висит красный флаг и стоит часовой. Часовой направляет нас к комиссару.

— Он вот там, — кивает на соседний двор.

Идем туда. Заходим со двора в кухню. Рядом в комнате слышится ругань и крики. Один из моих конвоиров пошел туда, и сразу же оттуда вылетел свирепого вида, низкого роста какой-то юнец, на вид лет семнадцати-восемнадцати, с наганом в руке и ко мне: