Жалитвослов

Вотрин Валерий

Абсурд, притчевость, игра в историю, слова и стили — проза Валерия Вотрина, сновидческая и многослойная, сплавляет эти качества в то, что сам автор назвал «сомнамбулическим реализмом». Сюжеты Вотрина вечны — и неожиданны, тексты метафоричны до прозрачности — и намеренно затемнены. Реальность становится вневременьем, из мифа вырастает парабола. Эта книга — первое полное собрание текстов Валерия Вотрина.

Сломанная комедия

(Роман)

Книга не находилась. Еще вчера она лежала на столе, отдельно от других книг, массивный том в светло-серой обложке, названный его автором, Жаном Боделем, совсем не так, как положено называться научным трудам. «Книга буффонов» — назвал ее Бодель, и Карташев прекрасно помнил изображение средневекового жонглера в пестром шутовском наряде на ее обложке, этот жонглер еще приснился ему ночью, погрустневший и почему-то седой, в сером монашеском одеянии, он молча разводил руками, словно потерял что-то, а наутро, собираясь в университет и раскрыв уже портфель, чтобы сунуть туда книгу, Карташев увидел, что на столе ее нет. Мало того, не было и конспекта главы V, об итальянских острословах эпохи Возрождения, который он собирался использовать при чтении лекции, а ведь он два дня потратил на составление этого конспекта. Книгу сегодня нужно было сдавать в библиотеку, очередь на нее была страшная, и вот куда-то она задевалась.

Карташев ходил по дому и заглядывал в уголки. Уголков было невесть сколько, их образовывало огромное множество книг, в шкафах и наваленных как попало, огромное количество книжной мудрости заполняло его дом, и в этом глубоком море он не мог найти одной нужной ему книги. Пора была собираться, лекция была в 10, а он, подчиняясь какому-то вялому упорству, все шатался по комнатам и неожиданно натыкался на книги, который сейчас были не нужны, но, кто знает, могут пригодиться в будущем. В некоторые он на минутку углублялся, а потом отпускал, и они как камень исчезали в книжной бездне, так что, оглядываясь, он их уже не видел. Аня, бывшая жена, всегда ругала его за этот книжный развал. Таня, тоже бывшая, но не жена, восхищалась и все пыталась расставить книги по местам. Но как расставишь книги, которые всегда нужны? Ведь книги были его жизнь, а как по полкам расставишь жизнь?.. Жизнь должна громоздиться по стульям, стопками торчать на столе, скапливаться в углах. Полок на жизнь никогда не хватает. Может, поэтому расстались они и с Таней.

Да, вся жизнь доцента Михаила Дмитриевича Карташева была в этих книгах. Некоторые написал он сам — о средневековом площадном фарсе, о скоморохах, о театре Панча, о всем этом бездумном комиковании, смехе толпы, смехе отдельных личностей, к толпе старавшихся себя не причислять, о смехе вообще. При этом был Карташев человеком удивительно несмешливым и скорее терялся, когда в его присутствии кто-либо начинал смеяться над чем-либо, будь то комедийный сериал или анекдот. Вместо того, чтобы присоединиться, ответить взрывом здорового хохота, который принято называть народным, Карташев чутко прислушивался к этому смеху, смеху ближнего своего, будто стараясь расслышать в нем что-то не от смеха сего, что-то смешанное. Приходя, начинал он рыться в книгах и всегда находил то, что искал, очередное доказательство какой-нибудь теории, и тотчас же садился писать. Записать что-то было важно, а вот напечатать — нет, и многое написанное так и кануло в пучину книжного моря, казалось бы, бесследно, и лишь один Карташев знал, на каком участке дна искать выпущенное из рук.

То, что Карташев был несмешлив, вовсе не значило, что у него отсутствовало чувство юмора. Историкам буффонады без чувства юмора нельзя. Дело было в самоотстранении, в том расстоянии, на котором Карташев наблюдал за смехом, в намеренно замедленной реакции на смешное, — так перестает замечать красоту исследователь гвинейских райских птиц, не видя в прекрасном оперении ничего, кроме отличительных особенностей новой разновидности. Садясь писать, Карташев часто посмеивался, и хмыкал, и заливался иногда смехом, а иногда хохотал во всю глотку. Но делал он это частным образом, и на кафедре никогда не слышали, чтобы он хохотал во всю глотку, ибо все, что он позволял себе на людях, это острить, и тонко, так что остроты его и пользовались заслуженной славой, чего он, конечно же, не знал. Аня, бывшая жена, их не любила, морщилась: «Вечно твои шуточки, Миша!» Таня же обожала, когда он бывал в ударе, и звонко хохотала над особенно удачными его остротами. Карташев, посмеиваясь, смотрел, как она хохочет, и приходил к выводу, что хохот бывает и не народным, бывает другим. Может, поэтому и прожили они с Таней так долго.

Строго говоря, книга Боделя не была научным трудом в том смысле, что автор ее опирался не на документы эпохи. В самом деле, какие документы, если речь идет о жизни знаменитых шутов и забавников, от которых зачастую не осталось ничего, кроме сочиненных о них анекдотов. «А ведь в те времена стоило помянуть лишь имя кого-нибудь из них, — пишет Бодель во вступлении, — как воздух сотрясался от хохота.» Вообще книга была симпатичная. Карташеву посчастливилось прочесть ее в оригинале лет двадцать назад, когда она только вышла. Теперь вот дождались и перевода. Была в этом итоговом труде мудрость, которой в других книгах Боделя, аграрного историка, писавшего о средневековой Галлии, не было. Симпатична Карташеву была и еще эта измена специализации, устремление за не своим, увлеченность иным предметом, погоня за словом, за летучим словом байки, в котором серьезный Бодель увидел документ. Слово отплатило ему сторицей: книга была афористична, как Экклезиаст, и полна той же печальной мудрости. Мудрость анекдота — вспыхнуло в мозгу Карташева, и он тут же засел за стол. Через какое-то время он очнулся и взглянул на часы. Было 10, он давно должен был приступить к лекции. Схватив портфель, со всех ног бросился он вниз, к машине.

Буффальмакко и Разум

…и сразу же чудесным образом увидел, какой она будет, эта часть сада Эдемского, — будет она полна трав, и цветов, и деревьев, и птиц, и гадов, и скотов, и зверей земных, — о, как он любил писать их, разнообразных, писать так, что, бывало, говорили ему: «И где ты таких-то увидал, Буффальмакко?» А он и не видел их нигде, они сами приходили ему в голову, живые, дышащие, он просто брал их кончиком кисти и осторожно распластывал на стене, — и в сцене хождения по воде, где видны три большие пучеглазые рыбы с костяными гребнями, прямо под Христом, что осторожно ступает над их головами по голубой волне, и в изображении львиного рва с пророком Даниилом, где, кроме львов рыкающих, были также тигры и пантеры с детенышами своими, и в иных сюжетах, всюду то там, то тут видны твари Божьи во всем их разнообразии. Только однажды не выдержал заказчик, настоятель одного монастыря, и отругал Буффальмакко за такое, как он выразился, святотатство, — это когда тот изобразил у ног мадонны играющую собачку. Что в этом такого? Собачка играет, гоняется за своим хвостом, а мадонна получилась, как положено, — милосердная, светлая, благостная. Но святотатством назвали его собачку, и пришлось ее замазать, нарисовать на этом месте траву. Ему было до слез жалко эту собачку, он успел к ней привязаться, вышла она прямо как живая. Что в ней было такого? С той поры стал он осторожным и уже не так часто рисовал своих любимцев. Но сейчас сказано ему нарисовать сад Эдемский, и он уже изобразил Адама с Евою, и змия изобразил, и уже знал, чем заполнить остаток стены, кем его населить, и это будет чудесно, да, это будет чудесно, повторял он с улыбкою. И даже если скажут ему замазать всех, кого он нарисует, изобразить на этом месте землю и траву, не согласится он, ей-ей, не согласится.

Храм был небольшой, но светлый, совсем новый, солнце мягко освещало его, и голуби летали под куполом. Другие живописцы скоро придут сюда, ибо стены еще не расписаны, лишь одна стена занята, на которой он, Буффальмакко, изобразил сцены сотворения человека, и ему приносила наслаждение мысль, что он здесь первый, а другие придут после него.

Работа шла быстро, и на пятый день, к полудню, когда оставалось кое-где подправить фреску, пришли в храм монахи обители, и с ними отец приор, посмотреть на то, как движется дело. Буффальмакко, по своему обыкновению работавший без плаща и капюшона, так увлекся, что даже не заметил их. А они столпились внизу и молча, задрав головы, дивились на ту пестроту, что изобразил он за последние дни. Но вот, наконец, Буффальмакко заметил их и спустился к ним с лесов, и приветствовал, и стал ждать, что они скажут, а особливо — что скажет славящийся своей строгостью отец приор, и вдруг с облегчением заметил, что некоторые улыбаются, а потом заметил, что улыбаются все, и, обратив взгляд свой на приора, увидел, что улыбается и тот, глядя на ту пестроту, что изобразил Буффальмакко.

И понял он, что это хорошо. Так хорошо, что решился поместить в углу ту самую играющую собачку, и вышла она как живая, играет, гоняется за своим хвостом в саду Эдемском. Уж тут-то не обвинит его приор в святотатстве, не скажет ему замазать собачку, превратить ее в траву и землю. А будет она играть в саду Эдемском вечно.

И когда он уже дописывал эту собачку, совсем малость осталась, прибежал откуда-то в храм дурень Каландрино и стал снизу громко кричать, вызывая его. Свесившись вниз, Буффальмакко спросил, что случилось. Оказалось, Бруно получил расчет за работу в Сан-Доменико и собирается устроить попойку в таверне старого Симони. После смерти их учителя, Андреа Тафи, Бруно стал единственным мастером во Флоренции по укладке смальты. Заказов на него посыпалось так много, что близкие и друзья почти его не видели: вечно торчал он где-то на лесах, выкладывая из разноцветных камешков сцены из житий святых или страстей Христовых, как делали это в далекой Византии, и не было ему в этом равных. Но зачем же так орать на весь храм? И голубей всех распугал, и не стало покоя. И Буффальмакко, свесившись, наказал Каландрино пойти и сказать Бруно, что он скоро будет, вот только работу доделает.

Мария и Страх

…заливистый лай кобеля, истошный, с привизгами, что со всей внезапностью вонзился в уши и вырвал ее из сна. На печи, испугавшись, заплакал сначала меньшой, а потом и старший загудел. «У, окаянный», — ожесточенно думала Мария, вскакивая и накидывая тулуп. Который уже раз будил их посреди ночи соседский пес — словно ледяной водой окатывало. Уже и ругалась она с Митяем, и грозила, — он только руками разводил, сам толком не понимая, что находит на проклятого пса. То разражается бешеным лаем, то скулит, то вот взял привычку выть, и так горестно, что по всему селу начинали подвывать ему другие собаки. Мария чуяла, что это не к добру, да ничего не оставалось, как рукой махнуть, — как забрали отца Николая, так все стало ей равно.

В тулупе на плечах Мария вышла на двор и позвала с растяжкой, грозно:

— Ми-тяй!

Тот уже был у себя на дворе — отвязывал кобеля, чтобы увести его в сарай, от греха подальше. В темноте звякала цепь, пес повизгивал.

— Извини, Марья, — донесся до нее извиняющийся голос Митяя. — Молодой он еще, дурной.

Клеофас и Любовь

…твои соборы, твои кафедры проповедников, Гент. Они приводят меня в изумление. Именно оно овладело мною, когда я первый раз попал в Гент. Мне едва исполнилось двенадцать. Детским впечатлениям свойственна обостренность, каковую с годами мы, увы, теряем. И сколь горько мы тоскуем, повзрослев, по тем первым впечатлениям, как хотим вернуть те яркие краски, что явились нам при нашем появлении в мир!

Итак, мальчиком я увидел твои соборы, Гент, и запомнил их на всю жизнь. Они часто являлись мне во снах и, просыпаясь, я был обуреваем желанием увидеть их хотя бы еще раз. Тоска по родине, выливавшаяся в этот образ, как я полагал тогда, являлась единственно возвышенным родом страсти. При дворе я был не один таков, и все мы, происходившие из одних краев, разделяли эту мысль, каковая впоследствии, по крайней мере, для меня, обернулась заблуждением. Так путешественник видит в пустыне необыкновенные миражи и стремится к ним, но лишь напрасно усугубляет свою жажду.

Что сердце, изведавшее любовь, по сравнению с сердцем, изведавшим разлуку? Ибо кратковременная разлука лишь разжигает страсть, а разлука вечная подкашивает и приближает к смерти. Человек не знает, сколько раз ему суждено полюбить. Иной раз ему хочется верить, что эта любовь истинна, и он всеми силами старается утвердить себя в этой мысли. Так мы обольщаемся ложными влюбленностями. Но есть одна и только одна, на всю жизнь, любовь, и когда теряешь ее, становишься подобным живому трупу. О, город Гент, где обретаюсь я, мертвец, пусть еще живой и дышащий!

Сейчас я лишь слабо усмехаюсь, вспоминая, что постигло меня при вести о том, что я никогда больше ее не увижу. Я упал наземь. Боль была настолько мучительна, как если бы меня разрывали надвое. Несколько суток я не приходил в себя, а когда пришел, то исторг потоки жгучих слез. О, воистину жгучих, ибо глаза мои после долго не видели. Мне мнилось, что внутри меня палящий огнь, что я не могу двигаться, что я навеки ослеп и оглох от скорби. Говорят, я кричал.

Все это было со мной, и сейчас я лишь слабо усмехаюсь, ибо уже ничего не чувствую. Неужели то был я? Нутро мое испепелено. Я въезжал в Гент преисполненным надежд, в ярмарочный день, и видел шумящий, принаряженный люд и общее веселье, и радостно было видеть мне эту суету, ведь в Дижоне я был непременным участником всех торжеств и празднеств. Сейчас в моих воспоминаниях они предстают яркими и великолепными, и я понимаю — ибо разум не покидает нас даже во времена скорби — что рядом была она, принесшая мне единственную истинную любовь, ту, что на всю жизнь.

Шишов и Справедливость

…гнет, навалившийся подобно камню.

Суд закончился. Истец, Федор Иванович Шишов, преподаватель истории на пенсии, пожилой, седой, благообразный, сидел, закрыв глаза, в быстро пустеющем зале суда и держался за сердце. Казалось, нестерпимая тяжесть навалилась на него. Только что мимо проследовал ответчик, Глотов, и с высоты своего роста нехотя, нагловато улыбнулся ему. Суд решил в пользу Глотова, даже не приняв во внимание доказательства истца, на стороне которого, казалось, стояло все, включая показания соседей. От такой несправедливости немой вопль поднялся в Федоре Ивановиче. Это она, несправедливость, придавила его, сдавила и так больное сердце.

Полтора года назад в соседнюю, через стенку, квартиру вселился новый жилец. И тотчас же стало понятно, какой тихой жизнью они жили до этого. Новый сосед выкупил всю лестничную клетку, за исключением их квартиры, и затеял то, о чем с недавнего времени достаточно наслышались супруги Шишовы, — евроремонт. Круглые сутки за стенкой делалось страшное: долбот, грохот, шум каких-то обвалов, визг пил и сверл, под который происходило поистине вселенское событие — объединение двух квартир в одну. Скоро Федор Иванович, спускаясь за почтой, столкнулся и с зачинщиком всего этого шума — громадного роста лысый мужчина поднимался по лестнице, прижав к себе два объемистых пакета. На Федора Ивановича он не взглянул, и его зычный голос раздался сверху на весь подъезд:

— Эй, работные! Жратва приехала!

Так Федор Иванович познакомился с Николаем Глотовым, предпринимателем и владельцем сети магазинов. Тот был, судя по всему, поклонником давней идеи разрушения старого мира и возведения на его месте своего, глотовского. Ибо как можно было заключить по производимому шуму, прежний мир в виде двух отдельных трехкомнатных квартир был подвергнут аннигиляции. Что возникло на его месте, Федор Иванович не знал и не тщился узнать. Его волновало лишь то, что касалось в первую очередь его самого.

Жалитвослов

(Повесть)

1

Чуть свет ребенок за стеной проснулся и захныкал. Он был голоден и, словно не понимая, что перешел из одной яви в другую, где нужно есть, чтобы существовать, хныкал сначала нерешительно, как будто сомневаясь в своем праве на материнскую грудь. Его тонкий голос делал краткие, совсем осознанные паузы, предназначенные, казалось, для того, чтобы вслушаться, выяснить, услышали ли. После каждой паузы голос его становился все громче и капризнее, пока в какой-то момент не зашелся в захлебывающемся вопле: маленькое существо, отбросив в сторону всяческие экивоки, желало утолить свой голод. Скрипнула кровать, кто-то с вздохом прошел за стеной, заговорил ласково, и тотчас же все это — ласковое «гули-гули», хныканье, скрип кроватки, — потонуло в новом звуке. Были в нем тот же голод, то же нетерпение, та же жажда существовать, но только будто пропущенные сквозь огромный динамик, — на ближней фабрике ревел гудок, созывая людей на работу, и торопливо стали зажигаться окна в соседних домах. Кровать за стеной крякнула, спустя короткое время, когда гудок уже смолк, в ванной кто-то зашелся тяжким утренним кашлем, вполголоса, привычно, ругнул треклятый сок. Был шестой час утра, суконно-серого и волглого.

Неподвижно, с открытыми глазами, лежал в светлеющих сумерках Кметов на своей кровати и думал о том, что еще совсем недавно никто не подозревал о существовании маленького голодного человеческого дитяти. А теперь оно заявляет о своем появлении в мире так громко, что беспокоит за стеной соседей, и те начинают задаваться разными вопросами, в числе которых немалое место занимают размышления чисто философские — о краткодневности, о тщете, о размерах вознаграждения. Еще недавно он ничего не знал о маленьком существе, а теперь знает уже и о том, что его зовут Митя, и что от роду ему два с половиной месяца, и что у него часто болит животик. И с детского пищеварения перескочил Кметов мыслями на сок. В прошлом месяце цены на воду опять подскочили, а на сок упали, что, безусловно, имеет под собой основания. «Экономика? Саботаж?» — думал Кметов, неподвижно лежа на своей кровати и зная, что гудок зовет не его, а рабочих, отца Мити зовет.

Лет Кметову было ровно тридцать. По профессии был он инженер пескоструйных машин, — профессия заметная и уважаемая, и тетка его, Калерия Владимировна, воспитывавшая его до десяти лет, а потом отдавшая его на правах опекунши в интернат, наверное, очень гордилась бы тем, что ее Сережа выбился в люди. Ребенком Кметов частенько расспрашивал ее, кем были его родители, но суховатая Калерия Владимировна лишь показывала ему старые фотографии да скупо роняла: «Они уехали на запад, дитя.» Позднее Кметов узнал, что под этим она имела в виду что-то совершенно другое, его тогдашнему детскому пониманию недоступное. Со своими товарищами по интернату он не раз обсуждал это. Их собственные родители кто пил, а кто прямо не просыхал, от чего некоторые умерли. В случае с Кметовым сошлись на автокатастрофе — было в этом что-то романтическое. Этот ореол окутывал его на протяжении всей учебы в интернате, выделяя его среди одноклассников. Но и сам он держался особняком и больше всего любил машины в котельной — сказывались будущие пристрастия. «Инженером будет», — говорили преподаватели.

На шестом году пребывания его в интернате он пришел навестить тетку, но обнаружил, что в ее квартире живут другие люди, которые объяснили ему, что прежняя хозяйка уехала на запад. Им было жаль его, худого замкнутого подростка в инженерской фуражке, но в квартиру его не пригласили. За их плечами он разглядел теткин буфет с нетронутыми сервизами и висящий над ним портрет зобастого пучеглазого старика, покойного мужа Калерии Владимировны. Потом дверь захлопнулась. Он, помнится, постоял в нерешительности. У тетки никогда не было машины, она и водить-то не умела, так что представить себе, что ее ждала благородная участь быть раздавленной красавцем-автомобилем, было невозможно. Весь вид теткин, ее апоплексичность, пухлые руки, манера грассировать и произносить «пионэр», «дэльфин», — все это так не вязалось с машинами, что он заплакал. Как могла она уехать без него? Она дура, дура, дура!

Впрочем, обида скоро забылась, потому что учеба требовала от него всех сил. Он их и приложил, да так, что к окончанию интерната ему предложили стипендию и место в университете. «Мы же говорили!» — говорили преподаватели, даже те, которые ничего не говорили. Кметов поступил на технический факультет и носил теперь инженерскую фуражку с полным правом.

2

Так жизнь Кметова неожиданно перескочила на стратегические рельсы. Ему отвели квартиру недалеко от нового места работы, в красном трехэтажном доме, похожем на пакгауз, где обитало уже четвертое поколение рабочих бумажной фабрики, что располагалась в квартале от дома. Каждое утро на фабрике вопил гудок, и Кметов, лежа в постели, прислушивался к хлопанью дверьми, лестничному топоту, кашлю, — всему тому, что сопровождает людей, уходящих на работу. Он засыпал накоротко, а потом, точно в положенное время, поднимался и, не позавтракав, шел на службу.

Первый свой рабочий день он встречал в объяснимом волнении. Ранее ему доводилось принимать самые разные решения, в том числе и весьма ответственные, однако здесь перед ним вставало нечто такое, с чем он никогда не сталкивался. И пока он следовал вдоль высоченного кирпичного забора, который отделял заводские помещения жома от окружающего мира, он успел перебрать в памяти многое: слова фон Гакке, годы в университете, Калерию Владимировну и, конечно, пескоструйные машины. Забор был невероятно длинен, он растянулся на несколько кварталов. Казалось, даже для звуков он был препятствием, — ничего не доносилось из-за него. Одного он скрасть не мог — запаха. Аромат свежих апельсинов возникал на первых подходах к жому и уже не отлетал, густея с каждым шагом. На иных участках забора он был такой густоты, что щипало глаза, и тогда Кметов понимал, что здесь давильные цеха прилегают вплотную к забору. Даже небо над жомом, казалось, приобрело цвет апельсинной корки.

На проходной Кметов предъявил пропуск. Дежурный, внимательно осмотрев его, заглянул в какую-то книгу и сказал:

— Вам к Колобцовой. Это в контору, прямо и налево.

Кметов поблагодарил, проследовал прямо, миновал газоны, машины на стоянке, доску почета, и вышел на развилку. Направо гравийная дорожка уводила к древним, похожим на какие-то мегалитические сооружения зданиям цехов. Налево было здание конторы, новенькое, стеклянное, со сверкающими на солнце окнами. Здесь, на развилке, власть была, похоже, конторы, потому что запах апельсинов сюда не достигал. Контора словно излучала свой собственный, нет, не запах, но уверенность, что все запахи рано или поздно прейдут, сметенные чистой, стеклянной, сверкающей волной прогресса, а прогресс не пахнет ничем, кроме самого прогресса.

3

«Господину жомоначальнику Петру Тихоновичу Толкунову Мишка Рябцов, да Петька Голутвин, да Юшка Портков, ордена Красного Знамени Забельского глиноземного комбината работные люди, челом бьют. Ведаешь ли, господине, какие дела творятца негде стало воды испить ни начерпать а сок пить никак нельзя кислит и смердит. А били мы, сироты, челом директору нашему Григорею Лядову, а он, Григорей, над нами, сиротами, стал смеятца, пейте де што партия и правительство велят. А ведомо нам, холопем, какие деньги за тот сок плачены, и мы, холопи, в том перед Григореем уперлися, а он, милостивый господине, Григорей, повелел нам, сиротам, за то воду отключить напрочь да сок худой гонит нарочно, штоб пили, а впредь тот сок нам, сиротам, пить невмочь. Повели, милосердный господине, водою снабжать нас исправно, а сок, как он есть худой и ино бабы с детишками воротятца, отвести от нас совсем, и защити нас, пресветлый, и помилуй, яко благ и человеколюбец. А к писмишку сему Ондрюшка Меркулов работной человек ученой того же комбината руку приложил.»

Кметов помнил, какую острую жалость вызвало в нем первое, прочитанное им письмо, в какой тупик его поставило. Будто слитный, полный неизбывной боли стон донесся до него. Сок, о котором с таким триумфом возвещали, чье качество и вкусовые свойства возносили до небес, чьим бесплатным снабжением дразнили другие державы, — этого самого сока, оказывается, было лишено огромное число людей, обладающих неотъемлемым на него правом. Когда-то их отцы и деды положили свои жизни в борьбе за то, чтобы грядущие поколения не называли апельсиновый сок дефицитом. Что же, эти жизни были положены напрасно? Загублены зря? Но как же тогда памятники, установленные в скверах и на площадях, — суровые лица, руки, сжимающие винтовки? Вот и возле их жома воздвигнут памятник местным героям, когда-то взявшим штурмом фруктовый склад и отдавшим ценный продукт цинготным. Это был совершенно бесстрашный поступок, нарушающий все законы того трудного времени, когда абсолютно все было объявлено дефицитом, — и герои поплатились за свое бесстрашие жизнью. Один из них был инженер, автор оригинального проекта соковыжималки. Нет, реабилитация их после войны не приносит никакого успокоения. Как нужны они сейчас живые — утолить печали всем страждущим, всем стонущим без сока, сделать так, чтобы стоны их были услышаны, донесены до ушей тех, кто волен принять ответственное решение. А ведь в том и состоят его обязанности — доносить глас народа до ушей власть предержащих, об этом и фон Гакке говорил, будущий член кабинета.

На следующее утро Кметов отнес в приемную Толкунова целую стопку тщательно отобранных жалитв — на рассмотрение.

Ближе к вечеру телефон на его столе зазвонил. Кметов снял трубку. Резкий недовольный голос на том конце произнес:

— Домрачеев говорит. Поднимитесь ко мне.

4

С истовостью новокрещена приступил Кметов к своему жалитвослову. За окнами его кабинета творилось мирское бесчинство: выглянувшее солнце ласкало зеленые лужайки, гладило по спинам машины на стоянке, и те зажигались неожиданными цветами, изобличающими все оттенки страсти, — а он почти не поднимал глаз от писем и грамот, которыми оказался постепенно завален его стол. Вышло так, что в своем запале он принялся сначала за мешок с недавно писанными жалитвами. Но в углу громоздились другие мешки, набитые старыми бумагами, которым было уже по году-два, и он, оставив первый мешок, принялся разбирать пыльные связки. Постепенно глаз его привык к хитрому уставному письму, к затейливым формам обращения. Его, никогда не сталкивавшегося с жалитвенным делом, все глубже и глубже затягивал странный, тревожный, полный смутных чаяний и страстей мир жалитв. Только теперь начали доходить до него весь масштаб, вся грандиозность замыслов правительства по удовлетворению нужд населения в качественном и недорогом апельсиновом соке, вся идеологическая подоплека этой политики. Только теперь начал он понимать, как сильно жаждет население.

Самые разные судьбы проходили у него перед глазами. Вот письмо заслуженного пенсионера Зуева Виктора Ивановича, который, жалясь на качество поступающего сока, восклицает: «Истинно говорю тебе, друг мой Петр Тихонович: не будет в государстве нашем порядку, дондеже заслуженной человек соком наделен не будет!» Вот пишут работницы АО «Курковские оборонные системы» о том, что зарплату им выдают соком, а сок тот не продашь и не выменяешь, бо лядащ. Вот пишет государев преступник Василий Чюмин, которого вора Васку Чюмина за лай государственной политики осудили по статье 85, били кнутом и услали в Сибирь, — а вот, поди ж ты, хочет тот вор и охальник Васка, штоб соку ему провели в острог, поелику право имеет как старый революционер.

Сотни сотен таких писем привелось прочесть Кметову, и со всеми поступал он так: сначала звонил местным властям и в большинстве случаев выслушивал обрадованный ответ, что-де был такой жалитвенник, все жалитвы писал, штук десять настрочил, а мы, значит, его в холодную, чтобы уважение было, и с тех пор ни слуху о нем, ни духу. Когда же выяснялось, что жалитвенник жив и в ряде случаев так плох, что и замолчал уже, подшивал Кметов его жалитву к остальным и вносил его в свой список. Жалитвослов его рос, и он с внутренним удовлетворенным замиранием следил за его уверенным ростом.

Попадались ему и такие письма, о которых упоминал Домрачеев. С самого начала не знал Кметов, как с такими письмами поступать. Признаться, ему эти письма были по сердцу. Написаны они были языком живым, ясным, иногда даже изысканным, особенно когда автор был человек ученый. Разумеется, Кметов знал, как следует поступать с ними по инструкции, но направлять крамольные жалитвы Домрачееву ему не хотелось. Сердце его лежало к ним, этим писанным не по форме, неправильным, крамольным бумагам, а не к корявому, витиевато-официальному слогу обычных жалитв. Его забирало любопытство: каким должен быть человек, осмелившийся писать по-своему, по-человечески, несмотря на все партийные инструкции? Волей-неволею Кметов восхищался смелостью крамольных авторов, и пачка неправильных жалитв росла в его столе, в самом дальнем и долгом его ящике.

Работа не шла у него из головы. Вот никогда бы не подумал Кметов, что он такой трудоголик. Он мог не вставать из-за своего рабочего стола по шесть часов кряду. И вечерами, когда соседи его организованными толпами отходили к ближайшему кинотеатру, Кметов корпел над списками или читал очередную жалитву, а яркая лампа под матовым абажуром освещала его склоненную голову.

5

Дома Кметов принялся расхаживать по комнате. Раньше у него такой привычки не было. Он ходил по комнате и разговаривал сам с собой.

— Сердце у него горит, — бормотал он. — А ты не мятись душею, не мятись. Соку вон попей, уж он охладит. А то гляди, какой горячий. Студент!..

Раньше у Кметова такой привычки не было. За стенкой ругались соседи, ругались, кажется, давно, но до Кметова это дошло только что. Он запнулся и стал прислушиваться, чувствуя, как внутри нарастает зудящее раздражение от этих громких сварливых голосов.

— Чуть ли не каждый день грызутся, — вырвалось у него в сердцах, и он вновь заходил по комнате. — Не могут жить мирно. Соседюшки!..

Он и сам не заметил, как оказался в ванной и стал жадно, самозабвенно глотать сок прямо из-под крана. Зной, полосатые зонтики, кубики льда в стакане, апельсиновый сок как ингредиент каких-то невиданных коктейлей. Раздосадованный еще больше, он лег в постель и уснул назло непрерывающейся сваре за стеной.