По следам сна

Гессе Герман

Сборник притч, собрание сказок или причудливая автобиография? Пусть каждый решит для себя сам.

Так называемая «Поздняя проза» Германа Гессе во всем своем блеске и великолепии.

По следам сна

Зарисовка

Жил-был человек, который занимался малопочтенным ремеслом сочинителя развлекательных книг, однако принадлежал к тому небольшому кругу литераторов, которые относились к своей работе с большой серьезностью и пользовались таким же уважением немногих почитателей, какое в былые времена, когда еще существовали поэзия и поэты, обыкновенно оказывалось только подлинным художникам. Этот литератор сочинял разного рода милые вещички, писал романы, рассказы и стихи и при этом изо всех сил старался делать свое дело как можно лучше. Однако ему редко случалось удовлетворить свое честолюбие, так как хотя он и считал себя человеком скромным, но совершал ошибку и самонадеянно сравнивал себя не со своими коллегами и современниками, а с поэтами прошедших эпох, то есть с теми, кто давно уже выдержал испытание временем; снова и снова он с болью замечал, что даже самая лучшая, самая удачная из когда-либо написанных им страниц далеко уступает самой неудачной фразе или самому неудачному стиху истинного художника. Досада его все нарастала, он не получал от своей работы никакого удовлетворения и если и сочинял время от времени какую-нибудь мелочишку, то делал это исключительно ради того, чтобы дать недовольству и душевному оскудению выход и выражение в форме горьких сетований по поводу своего времени и себя самого. Естественно, от этого ничего не менялось к лучшему. Иногда он пытался укрыться в волшебных садах чистой поэзии и воспевал в прекрасных образах красоту, прилежно воздавая должное природе, женщинам, дружбе, и в этих его сочинениях действительно была известная внутренняя музыка, имелось сходство с подлинными произведениями настоящих поэтов, они напоминали об этом, как иногда легкая влюбленность или растроганность напоминают деловому или светскому человеку о его блудной душе.

Однажды на исходе зимы или в преддверии весны этот писатель, который очень хотел быть истинным художником и которого иные даже почитали за такового, снова сидел за своим письменным столом. Он встал по обыкновению поздно, около полудня, проведя половину ночи за чтением, и теперь сидел, уставясь на лист бумаги, где накануне вечером он оборвал последнюю фразу. Там были умные вещи, изложенные гибким, изящным языком, попадались удачные находки, искусные описания, вспыхивали иногда яркие фейерверки мысли, звучало нежное чувство — и все же писателя разочаровали эти строки и страницы, отрешенно сидел он перед тем, что сочинял накануне, полный радости и воодушевления, что еще вчера походило на истинную поэзию, но за ночь снова превратилось в беллетристику, в убогую исписанную бумагу, потраченную без всякой пользы.

И снова в этот немного грустный полуденный час он задумался и вспомнил о том, о чем размышлял уже не раз, — а именно о странном трагикомизме своего положения, о нелепости тайных притязаний на истинную поэзию (ибо истинной поэзии в современной действительности не было и быть не могло), о неразумной ребячливости и тщете своего желания создать благодаря любви к старинной литературе, благодаря добротному образованию и тонкому пониманию подлинной поэзии нечто такое, что могло бы сравняться с этой поэзией или по крайней мере хотя бы сильно походить на нее (ибо он хорошо знал, что с помощью образования и подражания вообще ничего не может быть создано).

Он также почти наверняка знал и понимал, что безнадежное честолюбие и детские иллюзии — ни в коем случае не его личная, только ему присущая черта: каждый человек, даже внешне нормальный, даже кажущийся счастливым и удачливым, лелеет в себе это глупое и безнадежное самообольщение, каждый непрестанно стремится к чему-то недостижимому, и даже самый невзрачный видит себя в мечтах Адонисом, самый безголовый — мудрецом, самый бедный — Крезом. Более того, он почти наверняка знал, что и с высоко почитаемым идеалом «истинной поэзии» не все обстоит благополучно, что Гёте совершенно так же взирал на Гомера или Шекспира, как на нечто недосягаемое, как иной нынешний литератор взирает на Гёте, и что понятие «поэт» — всего лишь благородная абстракция, что Гомер и Шекспир тоже были только литераторами, талантливыми мастерами, которым удалось придать своим произведениям видимость надличного и вечного. Он почти наверняка знал все это — умные, мыслящие люди обязаны знать о таких само собой разумеющихся малоприятных вещах. Он знал или догадывался, что и какая-то часть его собственных писаний, быть может, произведет на читателей будущих времен впечатление «истинной поэзии», что будущие литераторы, быть может, станут с завистью смотреть на него и на его время как на золотой век, когда еще существовали истинные поэты, истинные чувства, настоящие люди, подлинная природа и подлинный дух. Ему было известно, что и осанистый бюргер эпохи бидермейер, и тучный обыватель средневекового города столь же сентиментально противопоставляли свое развращенное, испорченное время простодушному, наивному, счастливому прошлому и взирали на своих дедов и на то, как они жили, с той же смесью зависти и сожаления, с какой нынешние люди склонны рассматривать блаженные времена до изобретения паровой машины.

Все эти мысли были знакомы литератору, все эти истины были ему известны. Он знал: та же игра, то же жадное, благородное и безнадежное стремление к чему-то значительному, вечному, самоценному, побуждавшие его исписывать бумажные листы, побуждали к этому и других — генерала, министра, депутата, элегантную даму, ученика торговца. Все люди тем или иным способом, разумным или неразумным, стремились превзойти себя и добиться невозможного, воодушевляемые тайной мечтой, ослепленные блеском предшественников, тянущиеся к идеалам. Нет лейтенанта, который не мечтал бы выйти в Наполеоны, и нет Наполеона, который время от времени не чувствовал бы себя мартышкой, не воспринимал бы свои успехи как фишки в игре, а свои цели — как иллюзию. Нет человека, который бы не участвовал в этой пляске и в то же время так или иначе не догадывался о тщете своих усилий. Да, были совершенные, были бого-человеки, были Будда и Иисус, был Сократ. Но и они были совершенными и наделенными великой мудростью только одно-единственное мгновение — в момент смерти. Да и смерть их была не чем иным, как постижением конечного смысла, последним, наконец-то удавшимся актом самоотречения. И вполне вероятно, что это свойственно всякой смерти, вполне вероятно, что каждый умирающий — совершенен, ибо он не совершает больше ошибок и ни к чему не стремится, отрекается от себя, хочет стать ничем.

«Трагично…»

Когда главному редактору доложили, что в приемной уже примерно час дожидается наборщик Иоганнес и что его никак не удается отговорить от намерения встретиться для беседы или прийти к шефу в следующий раз, он лишь кивнул с улыбкой, слабой и меланхоличной, и повернулся на своем вертящемся стуле навстречу входящему. Он заранее знал, какие заботы привели к нему верного седобородого ручного наборщика, знал, что заботы эти дело столь же безнадежное, сколь сентиментальное и скучное, что выполнить желания этого человека он не сможет, как не сможет оказать ему и никакой другой любезности, кроме одной: выслушать его с приличествующим случаю видом; и так как проситель, много лет проработавший в газете ручной наборщик, был не только симпатичным и достойным человеком, но и человеком образованным (не в столь уж давние времена он считался весьма заметным, едва ли не знаменитым писателем), во время его визитов, которые, как показывал опыт, случались не реже двух раз в год, и преследовали одну и ту же цель и имели один и тот же успех — вернее, неуспех, редактор испытывал к нему сочувствие, смешанное со смущением, иногда оборачивавшимся сильным неудовольствием. Тем временем наборщик тихо вошел и с подчеркнутой вежливостью совершенно бесшумно закрыл за собой дверь кабинета.

— Садитесь, Иоганнес, — начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня — к молодым политикам). — Как поживаете? На что жалуетесь?

Глаза Иоганнеса — глаза ребенка на лице старца — были окружены бесчисленными мелкими морщинками и глядели на редактора испуганно и грустно.

— Все то же самое, — произнес он голосом мягким и скорбным. — И становится все хуже, очень скоро последует полный крах. Мне открылись недавно ужасающие симптомы. То, от чего десять лет назад встали бы дыбом волосы даже у среднего читателя, сегодня им не только преспокойно воспринимается в отделе новостей, информации или спортивного очерка, не говоря уже об анонсах, нет, даже в фельетоне, оно просочилось и в передовые статьи; даже для хороших, уважаемых литераторов эти ошибки, эти ужасные обороты и безграмотные выражения стали чем-то само собой разумеющимся, сделались правилом, нормой. В том числе и у вас, господин главный редактор, извините, у вас тоже! Я не хочу повторяться, говоря, что наш письменный язык становится чем-то вроде бедняцкого жаргона, жалчайшего и обовшивевшего, что исчезли все красивые, богатые, редкие и сложные языковые обороты, что уже несколько лет я не могу обнаружить в передовых статьях точного употребления взаимозаменяемых временных форм, как тем более не встречаю ни прекрасных, полнозвучных, благородно построенных и пружиняще шагающих предложений, ни периодов, отличающихся особой чистотой и выверенной, внутренне обоснованной структурой, когда тональность постепенно повышается, а потом элегантно понижается. Я знаю, все это ушло. Подобно тому как на Борнео и всех прочих островах вы истребили райских птичек и королевских тигров, точно так же вы уничтожили и извели все прелестные обороты, все инверсии, все нежные игры и оттенки нашего дорогого языка. Я понимаю, спасти все это уже невозможно. Но прямые ошибки, очевидные, неисправленные несуразности, полнейшее безразличие к основным правилам и логике грамматики! Ах, господин доктор, случается, что по старой привычке предложение начинают со слов «с одной стороны» или «вопреки тому» и какими-то двумя строчками ниже забывают об отнюдь не сложных обязательствах, взятых на себя таким началом предложения, забывают о придаточном предложении, уходят в другую конструкцию, и только самые лучшие перья пытаются хоть как-то избежать скандала, скрывшись за тире или смягчающими кулисами скромного многоточия. Вы, господин главный редактор, знаете, что это тире есть и среди ваших воинских доспехов. Некогда, много лет назад, я его презирал, считал злым роком, но дело зашло столь далеко, что ныне я растроганно приветствую тире, стоит ему появиться; я глубоко благодарен вам за каждое тире, ведь оно как-никак — остаток былого, оно как бы служит знаком культуры, нечистой совести, пишущие прибегают к нему как к сокращенному, зашифрованному признанию в том, что осознают свои обязанности по отношению к законам языка, что в известной мере испытывают стыд и сожаления, будучи вынуждены достойными сожаления обстоятельствами чрезмерно часто грешить против святого духа языка.

Редактор, в течение всей этой речи продолжавший с полуприкрытыми глазами делать разметку, которую он начал до прихода наборщика, медленно поднял веки, остановил свой ласковый взгляд на Иоганнесе и с благожелательной улыбкой, медленно и умиротворенно проговорил, явно стараясь ради старика подбирать формулировки помягче: