Собрание сочинений в четырех томах. Том 4

Гессе Герман

Роман «Игра в бисер» по праву считается вершиной творчества лауреата Нобелевской премии Германа Гессе.

Роман рассказывает о судьбе магистра Игры Иозефа Кнехта, о тех проблемах, с которыми приходится сталкиваться человеку, вставшему на путь слияния души и Духа.

Опыт общепонятного введения в ее историю

Мы хотим запечатлеть в этой книге те немногие биографические сведения, какие нам удалось добыть об Иозефе Кнехте, именуемом в архивах игры в бисер Ludi magister Josephus III.

[3]

Мы прекрасно понимаем, что эта попытка в какой-то мере противоречит — во всяком случае, так кажется — царящим законам и обычаям духовной жизни. Ведь один из высших принципов нашей духовной жизни — это как раз стирание индивидуальности, как можно более полное подчинение отдельного лица иерархии Педагогического ведомства и наук. Да и принцип этот, по давней традиции, претворялся в жизнь так широко, что сегодня невероятно трудно, а в иных случаях и вообще невозможно откопать какие-либо биографические и психологические подробности относительно отдельных лиц, служивших этой иерархии самым выдающимся образом; в очень многих случаях не удается установить даже имя. Таково уж свойство духовной жизни нашей Провинции: анонимность — идеал ее иерархической организации, которая к осуществлению этого идеала очень близка.

Если мы тем не менее упорно пытались кое-что выяснить о жизни Ludi magistri Josephi III и набросать в общих чертах портрет его личности, то делали мы это не ради культа отдельных лиц и не из неповиновения обычаям, как нам думается, а, напротив, только ради служения истине и науке. Давно известно: чем острее и неумолимее сформулирован тезис, тем настойчивее требует он антитезиса. Мы одобряем и чтим идею, лежащую в основе анонимности наших властей и нашей духовной жизни. Но, глядя на предысторию этой же духовной жизни, то есть на развитие игры в бисер, мы не можем не видеть, что каждая ее фаза, каждая разработка, каждое новшество, каждый существенный сдвиг, считать ли его прогрессивным или консервативным, неукоснительно являют нам хоть и не своего единственного и настоящего автора, но зато самый четкий свой облик как раз в лице того, кто ввел это новшество, став орудием усовершенствования и трансформации.

Впрочем, наше сегодняшнее понимание личности весьма отлично от того, что подразумевали под этим биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, которые явно тяготели к форме биографии, самым существенным в той или иной личности были, пожалуй, отклонение от нормы, враждебность ей, уникальность, часто даже патология, а сегодня мы говорим о выдающихся личностях вообще только тогда, когда перед нами люди, которым, независимо от всяких оригинальностей и странностей, удалось как можно полнее подчиниться общему порядку, как можно совершеннее служить сверхличным задачам. Если присмотреться попристальней, то идеал этот был знаком уже древности: образ «мудреца» или «совершенного человека» у древних китайцев, например, или идеал сократовского учения о добродетели почти неотличимы от нашего идеала; да и некоторым крупным духовным корпорациям были знакомы сходные принципы, например римской церкви в эпохи ее подъема, и иные величайшие ее фигуры, скажем святой Фома Аквинский, кажутся нам, наподобие раннегреческих скульптур, скорее классическими представителями каких-то типов, чем конкретными лицами. Однако во времена, предшествовавшие той реформации духовной жизни, которая началась в XX веке и наследниками которой мы являемся, этот неподдельный древний идеал был, видимо, почти целиком утрачен. Мы поражаемся, когда в биографиях тех времен нам подробно излагают, сколько было у героя сестер и братьев и какие душевные раны и рубцы остались у него от прощания с детством, от возмужания, от борьбы за признание, от домогательств любви. Нас, нынешних, не интересуют ни патология, ни семейная история, ни половая жизнь, ни пищеварение, ни сон героя; даже его духовная предыстория, его воспитание при помощи любимых занятий, любимого чтения и так далее не представляют для нас особой важности. Для нас герой и достоин особого интереса лишь тот, кто благодаря природе и воспитанию дошел до почти полного растворения своей личности в ее иерархической функции, не утратив, однако, того сильного, свежего обаяния, в котором и состоят ценность и аромат индивидуума. И если между человеком и иерархией возникают конфликты, то именно эти конфликты и служат нам пробным камнем, показывающим величину личности. Не одобряя мятежника, которого желания и страсти доводят до разрыва с порядком, мы чтим память жертв — фигур воистину трагических.

Когда дело идет о героях, об этих действительно образцовых людях, интерес к индивидууму, к имени, к внешнему облику и жесту кажется нам дозволенным и естественным, ибо и в самой совершенной иерархии, в самой безупречной организации мы видим вовсе не механизм, составленный из мертвых и в отдельности безразличных частей, а живое тело, образуемое частями и живущее органами, каждый из которых, обладая своей самобытностью и своей свободой, участвует в чуде жизни. Стараясь поэтому раздобыть сведения о жизни мастера Игры Иозефа Кнехта, в первую очередь все, написанное им самим, мы получили в свое распоряжение ряд рукописей, которые, нам кажется, стоит прочесть.

То, что мы собираемся сообщить о личности и жизни Кнехта, многим членам Ордена, особенно занимающимся Игрой, полностью или отчасти, конечно, известно, и хотя бы по этой причине наша книга адресована не только этому кругу и надеется найти благосклонных читателей также и вне его.

Жизнеописание магистра Игры Иозефа Кнехта

Призвание

О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не известно. Как многие другие ученики элитных школ, он либо рано потерял родителей, либо был вырван из неблагоприятной среды и усыновлен Педагогическим ведомством. Во всяком случае, он не знал того конфликта между элитной школой и родительским домом, который многим его товарищам отяготил юные годы и затруднил вступление в Орден и сплошь да рядом делает характер талантливого молодого человека тяжелым и непокладистым. Кнехт принадлежит к счастливцам, словно бы рожденным и предназначенным для Касталии, для Ордена и для службы в Педагогическом ведомстве; и хотя проблематичность духовной жизни отнюдь не осталась ему неизвестна, трагизм, присущий всякой отданной духу жизни, ему все-таки довелось изведать без личной горечи. Да и посвятить личности Иозефа Кнехта подробный очерк соблазнил нас, пожалуй, не столько сам этот трагизм, сколько та тихость, веселость, или, лучше сказать, лучистость, с какой он осуществлял свою судьбу, свое дарование, свое назначение. Как у всякого значительного человека, у него есть свой внутренний голос и свой amor fati;

[17]

[18]

но его amor fati предстает нам свободным от мрачности и фанатизма. Впрочем, мы ведь не знаем сокровенного и не должны забывать, что писание истории при всей трезвости и при всем желании быть объективным все-таки остается сочинительством и ее третье измерение — вымысел. Так, если брать великие примеры, мы ведь совершенно не знаем, радостно или трудно жили на самом деле Иоганн Себастьян Бах или Вольфганг Амадей Моцарт. Моцарт обладает для нас трогательной и вызывающей любовь прелестью раннего совершенства, Бах — возвышающим и утешающим душу смирением с неизбежностью страданий и смерти как с отчей волей бога, но ведь узнаем мы это вовсе не из их биографий и дошедших до нас фактов их частной жизни, а только из их творчества, из их музыки. Кроме того, к Баху, зная его биографию и создавая себе его образ на основании его музыки, мы невольно присовокупляем и его посмертную судьбу: в своем воображении мы как бы заставляем его знать еще при жизни и с улыбкой молчать, что все его произведения сразу после его смерти были забыты, а рукописи погибли на свалке, что вместо него стал «великим Бахом» и пожинал успех один из его сыновей, что затем, после возрождения, его творчество столкнулось с недоразумениями и варварством фельетонной эпохи и так далее. И точно так же склонны мы присочинять, примысливать к еще живому, находящемуся в расцвете здоровья и творческих сил Моцарту осведомленность о том, что он осенен рукой смерти, предчувствие окруженности смертью. Где налицо какие-то произведения, там историк просто не может не соединить их с жизнью их творца как две нерасторжимые половины некоего живого целого. Так поступаем мы с Моцартом или Бахом, и так же поступаем мы с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей, нетворческой по сути эпохе и «произведений» в понимании тех мастеров не оставил.

Пытаясь описать жизнь Кнехта, мы тем самым пытаемся как-то истолковать ее, и если для нас, как историков, крайне огорчительно почти полное отсутствие действительно достоверных сведений о последней части этой жизни, то все же мужество для нашей затеи нам придало как раз то обстоятельство, что эта последняя часть жизни Кнехта стала легендой. Мы приводим эту легенду и согласны с ней, даже если она — благочестивый вымысел. Так же, как о рождении и происхождении Кнехта, мы ничего не знаем и об его конце. Но у нас нет ни малейшего права предполагать, что конец этот мог быть случайным. В построении его жизни, насколько она известна, нам видится ясная градация, и если в своих предположениях об его конце мы охотно присоединяемся к легенде и доверчиво приводим ее, то поступаем так потому, что все, о чем сообщает легенда, вполне соответствует, на наш взгляд, как последняя ступень этой жизни, ее предыдущим ступеням. Признаемся даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам естественным и правильным, ведь не возникает же у нас никаких сомнений в том, что светило, ушедшее из нашего поля зрения и для нас «закатившееся», продолжает существовать. Внутри мира, в котором мы, автор и читатель этих записок, живем, Иозеф Кнехт достиг наивысшего и совершил наивысшее: будучи как магистр Игры вождем и образцом для людей духовной культуры и духовных исканий, образцово распоряжался он, приумножая его, доставшимся ему духовным наследием, первосвященник храма, священного для любого из нас. Но поприща мастера, места на вершине нашей иерархии он не только достиг, не только занимал его — он его переступил, перерос, ушел от него в такое измерение, о котором мы можем только почтительно догадываться; и именно поэтому нам кажется вполне естественным и соответствующим его жизни тот факт, что и его биография переступила обычные измерения и в конце перешла в легенду. Мы соглашаемся с чудесностью этого факта и радуемся чуду, не пускаясь в его толкования. Но до тех пор, пока жизнь Кнехта исторична — а она до вполне определенного дня исторична, — мы хотим обращаться с ней соответственно и старались поэтому передать все в точности так, как оно предстало нам в ходе разысканий.

Из его детства, то есть из периода до его поступления в элитную школу, мы знаем только одно событие, но событие важное и символическое, ибо оно знаменует первый великий зов духа, к нему обращенный, первый акт его призвания; и характерно, что первый этот зов донесся не со стороны науки, а со стороны музыки. Этим кусочком биографии, как почти всеми личными воспоминаниями Кнехта, мы обязаны заметкам одного обучавшегося Игре ученика, верного почитателя, записавшего немало высказываний и рассказов своего великого учителя.

Кнехту было тогда лет, видимо, двенадцать-тринадцать, он учился в латинской школе в городке Берольфингене у отрогов Цабервальда, где, надо полагать, и родился. Он уже долгое время был стипендиатом школы, и учительский совет, а особенно учитель музыки, уже дважды или трижды рекомендовал его высшему ведомству для приема в элитную школу, но он ничего об этом не знал и ни с элитой, ни подавно с мастерами из высшего Педагогического ведомства никогда не встречался. И вот учитель музыки сказал ему (Кнехт учился тогда игре на скрипке и лютне), что скоро, наверно, для проверки преподавания музыки в их школе в Берольфинген приедет мастер музыки и что Иозефу надо хорошенько поупражняться, чтобы не посрамить ни себя, ни своего учителя. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, конечно, прекрасно знал, кто такой мастер музыки и что он не просто, как, например, дважды в году появляющиеся школьные инспекторы, прибывает из какой-то высшей сферы Педагогического ведомства, а принадлежит к двенадцати полубогам, двенадцати высшим руководителям этого почтеннейшего учреждения и является для всей страны высшей инстанцией во всех музыкальных делах. Сам мастер музыки, magister musicae, собственной персоной приедет, стало быть, в Берольфинген! На свете было только одно лицо, казавшееся мальчику Иозефу, может быть, еще более легендарным и таинственным, — мастер игры в бисер. Он заранее проникся огромным и робким благоговением перед этим мастером музыки, представляя себе его то царем, то волшебником, то одним из двенадцати апостолов или одним из легендарных великих художников классических времен, каким-нибудь Михаэлем Преториусом, Клаудио Монтеверди, Иоганном Якобом Фробергером

Но, наверно, ах, скорее всего, до этого не дойдет, это ведь вряд ли возможно, у мастера найдутся, конечно, дела поважнее, чем игра на скрипке каких-то там малышей, увидеть и прослушать он захочет, конечно, только старших и самых успевающих учеников. С такими мыслями ждал мальчик этого дня, и день этот пришел и начался с разочарования; на улицах не играла музыка, на домах не висело ни флагов, ни венков, и надо было, как каждый день, собрать свои книжки и тетрадки и пойти на обычные занятия, и даже в классной комнате не было ни малейшего намека на украшения и праздничность, все было, как каждый день. Начались занятия, на учителе был тот же будничный костюм, что и всегда, ни одной фразой, ни одним словом не упомянул он о великом почетном госте.

Вальдцель

«А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер», — гласит старинное изречение об этой знаменитой школе. Из всех касталийских школ второй и третьей ступени она была наиболее художественной, то есть если в других школах совершенно отчетливо преобладала какая-то определенная наука, в Кейпергейме, например, классическая филология, в Порте — аристотелевская и схоластическая логика, в Планвасте — математика, то в Вальдцеле, наоборот, искони поддерживалась тенденция к универсальности и к сближению между наукой и искусствами, а высшим воплощением этих тенденций была игра в бисер. Правда, и здесь, как во всех школах, она отнюдь не преподавалась официально и как обязательный предмет; но зато частные занятия вальдцельских учеников были посвящены почти исключительно ей, а кроме того, городок Вальдцель был ведь местом официальной Игры и ее учреждений; здесь находились знаменитый зал для торжественных игр, гигантский архив Игры с его служащими и библиотеками, а также резиденция Ludi magister. И хотя эти институты существовали совершенно самостоятельно и организационно школа никак с ними не объединялась, в ней все-таки царил дух этих институтов и что-то от обрядности больших публичных игр было в самой здешней атмосфере. Городок очень гордился тем, что приютил не только школу, но и Игру; просто учеников жители называли «студентами», а учащихся и гостей школы Игры — «лузерами».

[34]

Кстати сказать, вальдцельская школа была самой маленькой из всех касталийских школ, число учеников здесь почти никогда не превышало шестидесяти, и это обстоятельство тоже, конечно, придавало ей какой-то особый аристократизм, какую-то кастовость, какую-то элитарность внутри элиты; да и правда, из этой почтенной школы выходило в последние десятилетия много магистров и вышли все умельцы игры в бисер. Впрочем, эта блестящая репутация Вальдцеля отнюдь не была бесспорной: кое-где держались и такого мнения, что вальдцельцы — напыщенные эстеты, избалованные принцы и не годятся ни на что, кроме игры в бисер; порой во многих других школах бывали в ходу довольно злые и горькие суждения о вальдцельцах, но ведь резкость этих шуток и критических замечаний как раз и показывает, что основания для ревности и зависти были. В общем, перевод в Вальдцель означал некое отличие; Иозеф Кнехт тоже знал это, и, не будучи честолюбив в вульгарном смысле, он все же принял это отличие с радостной гордостью.

Вместе со многими товарищами он пришел в Вальдцель пешком; полный готовности и высокого ожидания, он прошел через южные ворота и сразу был очарован и покорен побуревшим от древности городком и широко раскинувшейся бывшей цистерцианской обителью, где помещалась школа. Еще не переоблачившись, сразу же после завтрака, поданного вновь прибывшим в вестибюле, он в одиночестве отправился открывать свою новую отчизну, нашел тропинку, проходившую по остаткам прежней городской стены над рекой, постоял на сводчатом мосту и послушал шум воды у мельничной запруды, спустился мимо кладбища по липовой аллее, увидел и узнал за высокой живой изгородью vicus lusorum, особый городок игроков: праздничный зал, архив, учебные залы, дома для гостей и учителей. Увидев, как из одного из этих домов вышел человек в одежде игрока, он подумал, что это один из легендарных lusores, может быть, сам magister Ludi. Он со всей силой почувствовал очарование этой атмосферы, все здесь казалось старым, почтенным, насыщенным и освященным традицией, здесь ты был заметно ближе к центру, чем в Эшгольце. А возвращаясь из вотчины Игры, он почувствовал и другие чары, менее, может быть, почтенные, но не менее волнующие. Это был городок, кусочек непосвященного мира с житейской суетой, с собаками и детьми, с запахами торговли и ремесел, с бородатыми горожанами и толстыми женщинами в дверях лавок, с играющими и орущими детьми, насмешливо глядящими девушками. Многое напомнило ему далекую старину, Берольфинген, он думал, что все это уже совсем забыл. Теперь глубокие пласты его души откликались на все это — на виды, на звуки, на запахи. Здесь ждал его, кажется, мир менее тихий, но более пестрый и более богатый, чем эшгольцский.

Школа, правда, была на первых порах точным повторением прежней, хотя и прибавилось несколько новых учебных предметов. Действительно, нового здесь не было ничего, кроме упражнений в медитации, да и о них-то ему уже дал первое представление мастер музыки. Он с удовольствием принялся размышлять, видя в этом на первых порах всего-навсего отдохновенную игру. Лишь немного позднее — мы упомянем об этом — суждено ему было познать на опыте ее настоящую и высокую ценность. Возглавлял вадьдцельскую школу один оригинальный человек, которого побаивались, Отто Цбинден, лет ему было тогда уже под шестьдесят; его красивым и страстным почерком сделаны многие записи об ученике Иозефе Кнехте, нами просмотренные. Но любопытство у юноши вызывали сначала не столько учителя, сколько товарищи по учению. С двумя из них — тому есть много свидетельств — он часто общался. Один. с которым он подружился в первые же месяцы, Карло Ферромонте

В музыке он и правда делал большие успехи, на втором или третьем вальдцельском году он довольно свободно играл с листа нотное письмо, ключи, сокращения, басовые знаки всех веков и стилей, обжившись в царстве западноевропейской музыки, до нас дошедшей, тем особым образом, когда на музыку смотришь как на ремесло и, чтобы проникнуть в ее дух, не гнушаешься возни с ее чувственной и технической стороной. Именно усердие в усвоении ее чувственной стороны, стремление распознать за слуховыми ощущениями разных музыкальных стилей их дух удивительно долго удерживали его от того, чтобы заняться вводным курсом к игре в бисер. Позднее он как-то сказал в своих лекциях: «Кто знает музыку только в экстрактах, выдистиллированных из нее Игрой, тот, может быть, хороший игрок, но никакой не музыкант, да и не историк, пожалуй. Музыка состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты. Конечно, дух — это главное, и конечно, изобретение новых инструментов и изменение старых, введение новых тональностей, новых правил или запретов, касающихся построения и гармонии, — это всегда только жест, только нечто внешнее, такое же внешнее, как костюмы и моды народов; но эти внешние и чувственные признаки надо со всей силой почувствовать, ощутить на вкус, чтобы понять через них эпохи и стили. Музыку творят руками и пальцами, ртом, легкими, не одним только мозгом, и кто умеет читать ноты, но не владеет как следует ни одним инструментом, тот пусть помалкивает о музыке. Историю музыки тоже никак нельзя понять только через абстрактную историю стилей, и, например, эпохи упадка музыки остались бы совершенно непонятны, если бы мы каждый раз не обнаруживали в них перевеса чувственной и количественной стороны над духовной».

Одно время казалось, что Кнехт решил стать исключительно музыкантом; все факультативные предметы он ради музыки так запустил, что к концу первого семестра заведующий призвал его к ответу по этому поводу. Ученик Кнехт, не сробев, упорно ссылался на права учеников. Он будто бы сказал заведующему:

Студенческие годы

Иозефу Кнехту было теперь года двадцать четыре. С уходом из Вальдцеля кончилась его школьная пора и начались годы свободного изучения наук; если не считать мирных эшгольцских лет, они были, пожалуй, самыми радостными и счастливыми в его жизни. И правда, всегда, снова и снова, есть что-то чудесное и трогательно прекрасное в вольности, с какой отдается желанию открывать и завоевывать юноша, впервые движущийся без школьного гнета к бесконечным горизонтам духа, еще не терявший никаких иллюзий, еще не сомневавшийся ни в собственной способности к бесконечной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Как раз для талантов кнехтовского типа, которых не заставляет рано сосредоточиться на каком-то специальном предмете какая-то одна способность, талантов, по сути своей устремленных к целостности, к синтезу и универсальности, эта весна свободы в занятиях нередко бывает порой огромного счастья, чуть ли не опьянения; без предшествовавшей дисциплины элитной школы, без душевной гигиены упражнений в медитации и без мягкого контроля Педагогического ведомства эта свобода представляла бы для таких талантов большую опасность и была бы для многих роковой, какой и становилась для несметного множества высоких дарований во времена, когда еще не существовало нашего нынешнего уклада, в докасталийские века. В высших учебных заведениях той доисторической поры в иные времена было просто полным-полно фаустовских натур, несшихся на всех парусах в открытое море наук и академической свободы и терпевших всяческие кораблекрушения из-за необузданного дилетантства; сам Фауст — классический пример гениального дилетантства и его трагизма. В Касталии же духовная свобода студентов бесконечно шире, чем она бывала когда-либо в университетах прежних эпох, ибо возможности для занятий у нас гораздо богаче, кроме того, в Касталии ни на кого не влияют и не давят никакие материальные соображения, честолюбие, трусливость, бедность родителей, виды на заработок и карьеру и так далее. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях педагогической провинции все студенты по своему происхождению и по своим видам на будущее равноправны; ступень в иерархии определяется только задатками и качествами ума и характера учащихся. Зато большинства свобод, соблазнов и опасностей материального и духовного свойства, жертвой которых в мирских университетах оказываются многие одаренные люди, в Касталии не существует; и здесь хватает еще всяких опасностей, всякого демонизма и ослеплений — где человеческое бытие свободно от них? — но все-таки от многих возможностей сбиться с пути, разочароваться и погибнуть касталийский студент застрахован. С ним не может случиться такого, что он запьет, что растратит свои молодые годы на бахвальство или заговорщицкую деятельность, как иные поколения студентов в древности, не может он в один прекрасный день сделать открытие, что школьный аттестат зрелости выдали ему по ошибке, не может обнаружить уже студентом невосполнимые пробелы в начальном образовании; от этих непорядков касталийский уклад его защищает. Опасность расточить себя на женщин или на спортивные излишества тоже не очень-то велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни брака с его соблазнами и опасностями, ни ханжества прошедших эпох, либо принуждавшего студента к половому воздержанию, либо толкавшего его к более или менее продажным или распутным особам. Поскольку брака для касталийцев не существует, не существует и нацеленной на брак морали любви. Поскольку для касталийцев не существует денег и почти не существует собственности, продажной любви тоже не существует. В педагогической провинции дочери местных жителей обычно выходят замуж не слишком рано, и в годы до брака студент или ученый кажется им особенно подходящим любовником; он не интересуется происхождением и состоянием возлюбленной, привык считать умственные способности по меньшей мере равными житейским, обладает, как правило, фантазией и юмором и должен, поскольку денег у него нет, платить самоотверженностью больше других. В Касталии возлюбленная студента не задается вопросом: женится ли он на мне? Нет, он не женится на ней. Правда, бывало и такое — нет-нет да случалось, хотя и редко, что элитный студент возвращался путем женитьбы в широкий мир, отказываясь от Касталии и от принадлежности к Ордену. Но в истории школ и Ордена эти несколько случаев отступничества играют роль не более чем курьезов.

Степень свободы и самоопределения во всех областях знания и научных исследований, предоставляемая элитному ученику после окончания подготовительной школы, действительно очень высока. Ограничивается эта свобода, если способности и интересы студента с самого начала не сужают ее, только его обязанностью представлять каждое полугодие план занятий, выполнение которого мягко контролирует Ведомство. Для разносторонне одаренных людей с разносторонними интересами — а Кнехт принадлежал к ним — есть в первых студенческих годах благодаря этой очень широкой свободе что-то на редкость заманчивое и восхитительное. Именно этим студентам с разносторонними интересами, если они вовсе уж не разбалтываются, Ведомство предоставляет почти райскую свободу; учащийся может знакомиться с любыми науками, сочетать самые разные области занятий, влюбляться в шесть или восемь наук одновременно или с самого начала держаться узкого выбора; кроме соблюдения общих, действующих в Провинции и Ордене правил морали, от него не требуют ничего, кроме — раз в год — свидетельства о прослушанных им лекциях, о прочитанных книгах и о его работе в тех или иных институтах. Более тщательная проверка его успехов начинается лишь тогда, когда он становится слушателем специальных курсов и семинаров, в том числе курсов и семинаров Игры и консерватории; здесь, правда, само собой разумеется, каждый студент должен держать официальные экзамены и выполнять задания руководителя семинара. Но никто не тащит его силой на эти курсы, ему вольно семестрами и годами сидеть себе в библиотеках да слушать лекции. Эти студенты, долго не связывающие себя какой-то отдельной областью знания, тем самым откладывают, спору нет, свое вступление в Орден, но их странствия по всевозможным наукам и видам занятий встречают самое терпимое отношение, даже поощряются. Помимо нравственного поведения, от них не требуют ничего, кроме того, чтобы каждый год они представляли так называемое «жизнеописание». Этому старинному обычаю, над которым часто подтрунивают, обязаны мы тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. В отличие от возникших в Вальдцеле стихов, речь тут идет, стало быть, не о добровольном и неофициальном, даже тайном и более или менее запретном виде литературной деятельности, а о нормальном и официальном. Уже в древнейшие времена педагогической провинции вошло в обычай требовать от младших, то есть еще не принятых в Орден, студентов подачи от поры до поры особого вида сочинения, или стилистического упражнения, так называемого жизнеописания, то есть вымышленной, перенесенной в любое прошлое автобиографии. Задачей учащегося было перенестись в обстановку и культуру, в духовный климат какой-нибудь прошедшей эпохи и придумать себе подходящую жизнь в ней; в зависимости от времени и моды предпочтение отдавалось то императорскому Риму, то Франции XVII или Италии XV века, то перикловским Афинам или моцартовской Австрии, а у филологов стало обычаем писать романы своей жизни языком и стилем той страны и того времени, где происходило их действие; получались порой весьма виртуозные жизнеописания в канцелярском стиле папского Рима XII–XIII веков, на монашеской латыни, на итальянском языке «Ста новелл»,

От Иозефа Кнехта осталось три таких жизнеописания, мы приведем их дословно, считая их самой, может быть, ценной частью нашей книги. Написал ли он только эти три биографии, не пропало ли какое-нибудь жизнеописание — на этот счет возможны разные предположения. С определенностью мы знаем только, что после подачи его третьего, «индийского» жизнеописания канцелярия Педагогического ведомства настоятельно рекомендовала Кнехту перенести очередную биографию в какую-нибудь исторически более близкую и богаче документированную эпоху, а также больше заботиться об исторических деталях. Из рассказов и писем мы знаем, что после этого он действительно стал собирать материал для биографии, приуроченной к XVIII веку. В ней он хотел предстать швабским богословом

Для Кнехта к свободе самостоятельно выбирающего предмет занятий ученика прибавилась еще одна свобода и вольность. Ведь раньше он был не только воспитанником, как все, не только подчинялся строгой учебной дисциплине, жесткому режиму дня, не только находился под контролем и пристальным наблюдением учителей и терпел все трудности, выпадающие на долю элитного ученика. Наряду со всем этим и помимо этого на нем из-за его отношений с Плинио висела роль, лежала ответственность, которая, с одной стороны, предельно возбуждала его душу и ум, с другой — угнетала их, роль активная и представительская, ответственность, в сущности, не по силам и не по годам, которую он, подвергаясь часто опасности, выдерживал только благодаря избытку силы воли и таланта и с которой без мощной подмоги издалека, без мастера музыки, вообще бы не справился. На исходе его необычных вальдцельских лет мы видим Кнехта, примерно двадцатичетырехлетнего, правда, не по возрасту зрелым и несколько переутомленным, но, как ни удивительно, без признаков каких-либо вредных последствий. Но скольких сил стоила ему, до чего изводила его эта обременительная роль, мы, даже при отсутствии прямых свидетельств, можем судить по тому, как воспользовался он в первые годы, выйдя из-под надзора школ, завоеванной и, конечно, часто вожделенной свободой. Кнехт, стоявший в последнюю пору своего ученичества на таком видном месте и в какой-то мере уже принадлежавший общественности, сразу же и полностью от нее отстранился; когда пытаешься проследить тогдашнюю его жизнь, кажется, что больше всего ему хотелось стать невидимкой, любое окружение, любое общество было ему обременительно, любая форма существования была для него недостаточно уединенной. На длинные и пылкие письма Дезиньори он сперва отвечал коротко и без охоты, а потом и вовсе перестал отвечать. Знаменитый ученик Кнехт исчез и не показывался; только в Вальдцеле продолжала цвести его слава, постепенно превращаясь в легенду.

По названным причинам он в начале студенческих лет избегал Вальдцеля, что и вызвало временный отказ от старших и высших курсов игры в бисер. Тем не менее — хотя поверхностный наблюдатель мог бы отметить тогда поразительно небрежное отношение Кнехта к Игре — мы знаем, что весь капризный на вид и бессвязный, во всяком случае, довольно необычный ход его свободных занятий находился тогда, наоборот, под влиянием Игры и привел снова к ней и к служению ей. Мы остановимся на этом подробнее, ибо черта эта характерна; свободой занятий Иозеф Кнехт воспользовался самым поразительным, самым своенравным образом, воспользовался потрясающе, юношески-гениально. В свои вальдцельские годы он, как то было принято, прошел официальное введение в Игру и повторительный курс; затем, в течение последнего учебного года, уже тогда слывя в кругу друзей хорошим игроком, он с такой увлеченностью поддался притягательной силе игры игр, что, закончив еще один курс, был еще учеником принят в число игроков второй ступени, а это отличие довольно редкое.

Два ордена

Во многом теперешнее его положение напоминало его пребывание в латинской школе после визита мастера музыки. Что призвание в Мариафельс означает особое отличие и важный первый шаг по ступеням иерархии, Иозефу вряд ли пришло бы в голову; но, поскольку теперь глаз у него был, как-никак, более наметан, чем тогда, он ясно видел это по поведению и отношению к себе своих сокурсников. Если с каких-то пор он принадлежал к самому узкому кругу внутри элиты игроков, то теперь он был выделен из всех этим необычным заданием как человек, за которым следит начальство и которого оно хочет использовать. Вчерашние товарищи и попутчики не то чтобы отстранились от него или стали с ним нелюбезны, для такой перемены в этом высокоаристократическом кругу все были слишком благовоспитанны; но какая-то дистанция все же возникла: вчерашний товарищ мог стать послезавтра начальником, а такие оттенки и тонкости взаимоотношений круг этот с величайшей чувствительностью отмечал и умел выразить.

Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого можно, пожалуй, наряду с Ферромонте, назвать самым верным в жизни Иозефа Кнехта другом. Предназначенный по своим дарованиям к высшему, но ущемленный недостатком здоровья, равновесия и уверенности в себе, он был одного с Кнехтом возраста, и, значит, когда того приняли в Орден, Тегуляриусу было года тридцать четыре; впервые встретились они около десяти лет назад слушателями одного из курсов Игры, и Кнехт уже тогда почувствовал, как тянет к нему этого тихого и немного печального юношу. Со свойственным ему уже тогда, хотя он и не сознавал того, чутьем на людей он уловил и характер этой любви; она была готовой к безоговорочной преданности и покорности дружбой, поклонением, проникнутым почти религиозной восторженностью, но скрадываемым, сдерживаемым и внутренним благородством, и вещим чувством внутреннего трагизма. Не оправившись тогда еще от истории с Дезиньори, сделавшей его до недоверчивости осмотрительным, Кнехт строго и последовательно держал Тегуляриуса на расстоянии, хотя и его самого тянуло к этому интересному и необычному человеку. Для иллюстрации приведем страницу из секретных служебных заметок Кнехта, которые он несколько лет спустя вел исключительно для сведения высшей инстанции. Там говорится:

«Тегуляриус. В личной дружбе с референтом. Не раз отличался во время учения в Кейпергейме, хороший филолог-классик, глубокий интерес к философии, занимался Лейбницем, Больцано,

Этот замечательный человек стал с годами действительно другом Кнехта. Он был трогательно предан Кнехту, в котором, кроме ума, его восхищала какая-то властность, и многое из того, что мы знаем о Кнехте, сообщено им. В узком кругу молодых игроков он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал своему другу из-за доверенного тому задания, и единственным, для кого отъезд Кнехта на неопределенное время был глубокой, почти невыносимой болью и потерей.

Сам Иозеф, как только он преодолел известный испуг от внезапной утраты своей любимой свободы, ощущал это новое состояние с радостью, ему хотелось отправиться в путь, хотелось деятельности, ему был любопытен незнакомый мир, куда его посылали. Кстати сказать, молодого члена Ордена отправили в Мариафельс не сразу; сначала его на три недели посадили в «полицию». Так именовалось у студентов то маленькое отделение в аппарате Педагогического ведомства, которое можно было бы назвать, скажем, его политическим департаментом или его министерством иностранных дел, если бы это не были очень уж громкие названия для такой малости. Здесь его учили правилам поведения членов Ордена при выезде во внешний мир, и лично господин Дюбуа, начальник данного учреждения, уделял Иозефу по часу чуть ли не каждый день. Этому добросовестному службисту казалось рискованным посылать на такой зарубежный пост еще не зарекомендовавшего себя и совершенно не знающего мира человека; не скрывая, что он не одобряет решения мастера Игры, господин Дюбуа вдвойне старался любезно просветить молодого члена Ордена насчет опасностей мира и способов успешно противостоять таковым. И отеческая добросовестность начальника так удачно сошлась с готовностью молодого человека учиться, что в эти часы, когда он знакомился с правилами поведения в мире, Иозеф Кнехт по-настоящему понравился своему учителю и тот наконец успокоился и отпустил его для исполнения возложенной на него миссии с полным доверием. Он попытался даже, больше из доброжелательства, чем из политических соображений, дать ему некое задание еще и от себя. Будучи одним из немногих «политиков» Провинции, господин Дюбуа тем самым уже принадлежал к той очень немногочисленной группе служащих, чьи мысли и занятия были большей частью посвящены государственно-правовому и экономическому благополучию Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Подавляющее большинство касталийцев, причем служащие не в меньшей мере, чем ученые и учащиеся, жили в своей педагогической провинции и в своем Ордене как в каком-то устойчивом, вечном и естественном мире, о котором они, правда, знали, что он существовал не всегда, что он однажды возник, возник не сразу и в жестоких боях во времена величайших бедствий, возник в конце воинственной эпохи, с одной стороны, благодаря аскетическо-героическому сознанию и усилию людей духа, с другой — благодаря глубокой потребности усталых, истекавших кровью и одичавших народов в порядке, норме, разуме, законе и мере. Они знали это и знали, что функция всех на свете орденов и «провинций» — не стремиться править и соревноваться, но зато гарантировать постоянство и прочность духовных основ всех мер и законов. А что этот порядок вещей вовсе не есть нечто само собой разумеющееся, что он предполагает какую-то гармонию между миром и духом, которую всегда можно снова нарушить, что, в общем-то, мировая история отнюдь не стремится к желательному, разумному и прекрасному, отнюдь не благоприятствует всему этому, а все это разве что в порядке исключения иногда терпит, — этого они не знали, и скрытую проблематичность своего касталийского бытия почти все касталийцы, в сущности, игнорировали, предоставляя заботиться о ней тем немногим политическим умам, одним из которых как раз и был начальник отделения Дюбуа. У него-то, у Дюбуа, завоевав его доверие, и получил Кнехт первые сведения о политических основах Касталии, сведения, которые сначала показались ему, как и большинству его собратьев по Ордену, довольно нудными и неинтересными, затем, однако, напомнили ему замечание Дезиньори о возможной угрозе Касталии, а заодно и весь давно, казалось, изжитый и забытый горький осадок его юношеских споров с Плинио, и потом вдруг стали для него крайне важны и сделались ступенью на пути его пробуждения.

Миссия

Первое пребывание Кнехта в монастыре длилось два года; в то время, о котором сейчас идет речь, ему шел тридцать седьмой год. В конце этого периода жизни в Мариафельсе, месяца через два после того, как он отправил длинное письмо Дюбуа, Кнехта однажды утром позвали в приемную настоятеля. Думая, что этому общительному человеку захотелось потолковать на китайские темы, он явился без промедления. Гервасий бросился ему навстречу с каким-то письмом в руке.

— Меня сподобили чести обратиться к вам с поручением, многоуважаемый, — воскликнул он с обычным своим покровительственным благодушием и сразу взял тот дразняще-иронический тон, который установился для выражения не совсем еще ясных дружеских отношений между церковным и касталийским орденами и был задан, собственно, отцом Иаковом. — Надо, впрочем, отдать должное вашему магистру Игры! Он мастер писать письма! Мне он написал по-латыни, бог весть почему; ведь когда вы, касталийцы, что-нибудь делаете, никогда не знаешь, что у вас на уме — вежливость или насмешка, почесть или нравоучение. Так вот, мне этот достопочтенный dominus

[57]

написал по-латыни, причем на такой латыни, на которую сейчас во всем нашем ордене никто не способен, кроме разве что отца Иакова. Это латынь как бы непосредственно цицероновской школы и все же сдобренная хорошо взвешенной щепоткой церковной латыни, о которой опять-таки, конечно, не знаешь, пущена ли она в ход наивно, как приманка для нас, попов, или иронически или возникла просто из неукротимой потребности в игре, стилизации и украшательстве. Итак, досточтимый пишет мне: там находят желательным увидеть вас и обнять, а также установить, до какой степени испортило вашу нравственность и ваш стиль долгое пребывание среди нас, полу варваров. Короче, если я верно понял и истолковал этот объемистый литературный шедевр, вам предоставляется отпуск, и меня просят отправить моего гостя на неопределенный срок в Вальдцель, но не навсегда, нет, ваше скорое возвращение, если таковое угодно нам, безусловно входит в намерение тамошнего начальства. Простите, далеко не все тонкости этого послания я сумел по достоинству оценить, да этого, наверно, и не ждал от меня магистр Томас. А это письмецо я должен передать вам, ступайте и подумайте, поедете ли вы и когда. Вас будет нам недоставать, и, если ваше отсутствие окажется слишком долгим, мы не преминем снова затребовать вас у вашего начальства.

В письме, врученном Кнехту, его от имени администрации кратко уведомляли, что ему предоставляется отпуск для отдыха и для беседы с начальством и что его ждут в Вальдцеле в ближайшее время. Завершение текущего курса Игры для начинающих он может, если только настоятель категорически не возразит против этого, не ставить себе в обязанность. Прежний мастер музыки передает ему привет. При чтении этой строки Иозеф оторопел и задумался: как через автора письма, магистра Игры, мог быть передан этот привет, и без того не очень уместный в официальном послании? Наверно, состоялась какая-нибудь конференция главной администрации с участием и прежних мастеров. Что ж, до заседаний и намерений Педагогического ведомства ему не было дела; но его необыкновенно тронул этот привет, он звучал как-то удивительно по-товарищески Какому бы вопросу ни была посвящена та конференция, привет доказывал, что начальство говорило на ней и об Иозефе Кнехте. Предстоит ли ему что-то новое? Отзовут ли его? И будет ли это повышением или шагом назад? Но письмо сообщало только об отпуске. Да, отпуску этому он был искренне рад, он готов был уехать хоть завтра. Но ведь он должен был по крайней мере попрощаться со своими учениками и дать им какие-то указания. Антона очень огорчит его отъезд. И некоторых патеров он тоже обязан был посетить на прощание. Тут он подумал об Иакове и, почти к своему удивлению, почувствовал легкую боль, волнение, которое сказало ему, что к Мариафельсу он привязан больше, чем подозревал сам. Здесь ему недоставало многою, к чему он привык и чем дорожил, и в течение двух лет расстояние и разлука делали Касталию все более прекрасной в его представлении; но в эту минуту он ясно увидел: то, чем он обладал в лице отца Иакова, незаменимо, и этого ему будет в Касталии недоставать. И яснее, чем до сих пор, отдал он себе отчет в том, что он здесь испытал и чему научился, и радость охватила его при мысли о поездке в Вальдцель, о встречах, об игре в бисер, о каникулах, и радость эта была бы меньше без уверенности, что он вернется в Мариафельс.

С внезапной решимостью отправившись к патеру, Кнехт рассказал тому, что его отзывают в отпуск, и о том, как он сам удивился, обнаружив за своей радостью по поводу встречи с домом и радость по поводу предстоящего затем возвращения в Мариафельс, и что, поскольку эта вторая радость связана прежде всего с ним, многочтимым патером, он, Иозеф, набрался храбрости обратиться к нему с великой просьбой, чтобы тот по его, Кнехта, возвращении немного поучил его, хотя бы по часу или по два в неделю. Иаков, отнекиваясь, засмеялся и снова отпустил несколько изысканно-насмешливых комплиментов беспримерно многосторонней касталийской образованности, перед которой такой простой чернец, как он, может, мол, только умолкнуть в немом восторге, качая головой от удивления; но Иозеф сразу заметил, что отказывается тот не всерьез, и, когда он пожимал патеру руку на прощание, Иаков ласково сказал ему, чтобы он не беспокоился насчет своей просьбы, что он, Иаков, с радостью сделает все, что в его силах, и тепло простился с ним.

Радостно поехал он домой на каникулы, уверенный в глубине души, что его пребывание в монастыре не прошло напрасно. При отъезде он почувствовал было себя снова подростком, но быстро понял, что он уже не подросток, да и не юноша; понял он это по чувству неловкости и внутреннего сопротивления, появлявшемуся у него всякий раз, когда ему хотелось отозваться на ребяческое ощущение каникулярной вольготности каким-нибудь жестом, возгласом, озорством. Нет, то, что когда-то было бы естественной отдушиной — ликующе крикнуть что-нибудь птицам на дереве, громко затянуть походную песню, сделать несколько ритмических движений, — уже не получалось, это вышло бы натянуто, наигранно, показалось бы глупым ребячеством. Он ощутил, что он мужчина, еще молодой по своим чувствам и по своим силам, но уже не способный целиком отдаться мгновению и настроению, уже не свободный, а настороженный, озабоченный, связанный — чем? Службой? Задачей представлять у монахов свою страну и свой Орден? Нет, внезапно взглянув сейчас на себя, он увидел, что непонятным образом врос и вжился в сам Орден, в саму иерархию, понял, что это ответственность, озабоченность чем-то всеобщим и высшим придавали иному юнцу немолодой, а иному старику молодой вид, держали тебя, подпирали и одновременно отнимали у тебя свободу, как кол, к которому привязывают молодое деревце, лишали тебя невинности, хотя они-то как раз и требовали от тебя все более ясной чистоты.