Том 10. Последние желания

Гиппиус Зинаида Николаевна

В настоящем томе, продолжающем Собрание сочинений классика Серебряного века и русского зарубежья Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869–1945), публикуется неизданная художественная проза. Читателям впервые представляются не вошедшие в книги Гиппиус повести, рассказы и очерки, опубликованные в журналах, газетах и альманахах в 1893–1916 гг.

Повести

Не для себя

*

Часть I

В комнате было весело, шумно. Готовили елку – завтра Рождество. Без елки Лёля не могла себе вообразить сочельника, а здешний сочельник уж и так нехороший, ненастоящий: целый день грело солнце, на улицах сухо и в зале отворяли окно. Лёля любила, чтобы уж если зима, то снег был бы и мороз, она привыкла к морозу дома, на севере. Здесь она иногда уставала от солнца и тепла.

Собралось уже много гостей. Пригласили и детей, но в залу их пока не пускали. Еще не совсем стемнело, но Лёля спустила портьеры, ей хотелось скорей вечера. Елка стояла посередине, темная и свежая. На столе лежали игрушки, яблоки и золоченые коробочки. Лёля вскакивала на стул, вешала апельсины, которые никак не хотели держаться, прикрепляла свечи. Высокий кадет ей помогал. С другой стороны два ученика старались привязать какую-то тяжелую бонбоньерку, что им никак не удавалось. Молодежь прибывала, и в зале становилось все шумнее. Особенно Лёля была весела: она радовалась елке и еще одному обстоятельству: сегодня первый раз пришел тот высокий, кудрявый ученик, что сидит в углу у рояля, смущенный и неловкий. Она дала себе слово, что он придет. Какой он смешной! Разве можно чуть не взрослому человеку так бояться мамаши? Ведь ему приятно здесь, ну и пусть идет туда, где ему приятно, он не ребенок. Право, этих мальчиков нужно учить быть людьми.

В углу на диване сидела мать Лёли, бледная, пожилая женщина, одетая в длинное черное платье. Лицо у нее было строгое, даже надменное. Она разговаривала с двумя гостьями и с приятным блондином лет тридцати пяти, сидевшим около нее. Блондин был ее дальний родственник, дипломат. У него случились дела в том же южном городе, куда Аюнины переехали полгода назад для здоровья Лёли.

– Мама, елка готова. Я позову детей, – сказала Лёля и убежала.

Часть II

Владимир Александрович Калинин собирался ложиться спать. Большой номер гостиницы едва освещала тусклая свечка. Это была лучшая гостиница небольшого горного местечка, куда заехал Калинин. Некрашеные деревянные стены, большая дверь на балкон, закрытая кисейной занавеской, пустота – делали комнату неуютной. Слышался шум шагов в коридоре и пронзительный скрип проезжавшей мимо арбы.

Калинину было грустно. Зачем он приехал сюда? Он сам не знал. Зимой он жил в Петербурге, занимал какое-то место в банке, где было очень мало дела. Но это место давало ему нужные средства. Все свое время Калинин посвящал литературе, которую любил искренно. Он много читал, бывал в литературных кружках и сам писал даже, но почти никогда не печатал. Не потому, что считал свои произведения недостойными печати, но просто боялся и не любил журналов, возню с редакторами… В интимных же кружках охотно читал свои поэмы и стихи и даже пользовался популярностью. Каждой похвале он радовался как дитя; но сейчас же и забывал ее. Он весь был во власти минутного настроения.

Теперь ему было грустно. Каждое лето он путешествовал – случайно попал и на Кавказ. В этом горном местечке его увлекла природа, он решил пожить, отдохнуть – взял этот номер помесячно. Но целые дни лил дождь. Калинин простудился, и к нему опять вернулась тоска, чувство одиночества, грусть. Вечный шум гостиницы раздражал его. Ему хотелось уехать, но совестно было перед лакеями, перед хозяином гостиницы: они станут удивляться, пожалуй, спросят, отчего, да еще начнут требовать деньги; нет. Бог с ними.

Калинину было двадцать два года, он недавно кончил университет. Небольшого роста, худенький, некрасивый – он казался мальчиком, несмотря на белокурую курчавую бородку. Мягкие волосы его слегка завивались, а в глазах было что-то совсем детское, доверчивое и наивное. Он любил спорить, говорил много и скоро. Парадоксы его были замечательно смелы – но в гостиницах он боялся, чувствовал себя неловко с лакеями, стеснялся носильщиков; ему казалось, что кто-нибудь из них непременно его обидит. И внезапный отъезд поэтому был для него вещью совершенно немыслимой. Надо заказывать лошадей на станции – а он еще вчера говорил начальнику почты и телеграфа, Бартоломею Ивановичу, что поживет тут с месяц. Бартоломей Иванович такой милый человек, сам к нему пришел, познакомился, обещал показать лучшие места – и вдруг он скажет, что уезжает… Нет, пусть уж так. И потом – надо же наблюдать людей… А здесь простые, свежие люди… Что ж что не очень умны? Это даже лучше. И он вспомнил Бартоломея Ивановича, добродушного, упрямого финна с желтыми бакенбардами в виде котлет и смешанным акцентом. Или поэт Ренке, например, какой интересный тип.

Часть III

Прошло полтора года. Раз в декабре, незадолго до Рождества, в скромной квартире на Загородном проспекте ожидали гостей. Калинин приглашал многих, но, обыкновенно, приходили не все. Лёля волновалась целый день, не знала, кого ждать, купить ли закуску и на сколько взять бутылок. Прошлый раз они всего наготовили, а пришли только двое, и так было скучно и стыдно. А тут еще маленькая Маня не спокойна, все плачет. Нездорова, может быть. Лёля не любила, когда Калинин звал гостей. Ей все казалось, что им скучно, что она не умеет занимать их и что они смотрят на нее как-то странно. «Может быть, они приходят только для того, чтобы не обидеть Володю и меня, – думала она. – Зачем тогда приглашать?»

Больнее всего для нее было то, что она-то сама очень бы хотела, чтобы к ним ходили, хотела быть с людьми и видела, что это не выходит; что они относятся к ней не так, как следует.

В их отношении к себе Лёля видела чуть заметную странность: одни были к ней чересчур вежливы, разговаривали, точно остерегаясь чего-то; а другие, напротив, были странно развязны и говорили, не стесняясь, такие комплименты, что Лёле становилось неловко. Сказать резкость – она не хотела, потому что между ними были умные, даровитые люди, а Калинин дорожил отношениями.

В узенькой столовой Лёля приготовляла чай. Столовая была как все столовые в сорокарублевых квартирах: окно с кисейной занавеской, висячая лампа над обеденным столом и буфет. На стене тикали часы с гирями. Но Лёля ненавидела эту комнату, находила, что она похожа на гроб, и всегда пила чай в гостиной. Вообще вся квартира ей была не по душе: мебель, купленная для прежних комнат, – казалась неуместной; многое поломали при переезде; цветы засохли; рояль давно не настраивали; к платяному шкафу так и не могли собраться приделать ключ; салфетку в гостиной на столе няня облила чернилами. Всякий беспорядок, всякое пятно на свежей мебели сначала очень печалили Лёлю; ее любовь, ее радость казались ей как-то странно связанными в первые дни с новой, блестящей скатертью, с занавесками, еще не смятыми, и всем этим запахом свежести, который был у них на квартире первое время. Сюда они переехали недавно; понадобилась еще комната; здесь детская была хорошая, и Лёля мирилась из-за нее со всеми неудобствами. Калинин, напротив, часто ворчал, что его кабинет тесен, уверял, что квартира сырая, что он заболеет, умрет, что он не может ради ребенка лишать себя всего… Лёля иногда молчала, иногда выходили ссоры, но квартиру среди зимы менять было нельзя.

Как это случилось

*

Доктора не позволяют мне работать все эти дни. Ужасно, что они не позволяют! Что же с нами будет? Кроме того, прескучно лежать и ничего не делать. И я придумал записать, как все это случилось. Теперь я, можно сказать, стою у порога жизни. Кончу курс – и все беды кончены! Там меня, вероятно, оставят при университете, потом пошлют за границу, авось… многие профессора меня отличают, как талантливого политикоэконома… Только вот эта противная изнурительная лихорадка с бронхитом, когда она пройдет? Простудился – и не могу поправиться. А здоровым быть нужно, необходимо – и как можно скорее. Если я еще месяц проваляюсь – что же с нами будет? Впрочем, я забегаю вперед, а хотел рассказать по порядку. Я даже думаю, не рассказать ли с самого начала, с тех пор, как я почувствовал себя разумным человеком? Тем более, что скоро, – я уже упоминал, – кончается эпоха моей жизни и после, в те годы, когда я достигну спокойного благополучия, а может быть, и высокого положения, мне приятно будет вспомнить, как я стоял на перепутье – и как сумел вести себя по разумной и верной дороге, несмотря на все препятствия.

Начнем. Лишь бы не утомиться! Велит доктор лежать лишний день – вот беда! Но ничего, мне легко и удобно писать в постели.

Теперь мне двадцать два года. Я происхожу из старинной литовской фамилии, предки мои были знатны, богаты, большинство из них – люди замечательные. Многие находят, что моя фамилия недостаточно красиво звучит на русском языке – но я этого не нахожу. Меня зовут Петр Гуща. Не могу согласиться, что это некрасиво и смешно.

Смешно! Вот я всегда боялся этого слова! Одна мысль, что я могу быть смешон – бросала меня в дрожь. Я отлично знал, что во мне ничего смешного нет, однако так боялся этого, что был робок, неловок и оттого еще больше боялся показаться смешным. Когда мне было лет десять, я упал с третьего этажа. Выдержал воспаление мозга, болел тяжело и трудно и с тех пор я говорю не совсем ясно – когда спешу или волнуюсь. Кроме того, я близорук, что придает много неловкости человеку. Я не особенно красив, выражение лица у меня напряженное, испуганное – это потому что я вечно слежу за собой и боюсь чужих насмешек.

Мать-мачеха

*

Старенький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки; волосы – льняные, мелкие, как пух, немного редкие – вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость.

На железной кровати, в углу, лежал кто-то и спал.

– Вадим Петрович! – негромко окликнул Алексей. Спящий от первого звука вздрогнул и вскочил.

– А? а? Что вы сказали, Алешенька? – быстро зашептал он, поправляя на шее широкий черный шарф, в который был закутан, как в платок.

Неуловимая

*

Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни.

Иначе, как болезнью, я не могу назвать странный случай, который переломил надвое мою жизнь. По существу я здоров, нормален. Моя болезнь была несчастьем, я могу вспоминать об этом затмении только потому, что все минуло. Нет сомнения, что минуло. Но перейду к рассказу.

Я, собственно, никто. Никакого у меня всепоглощающего дела не было никогда. Я кончил университет, очень увлекался игрой на виолончели, поступил в консерваторию, но потом бросил. Я всегда был один, как перст; не помню ни отца, ни матери, ни родственников, ни друзей. Я привык к одиночеству, мне даже странно видеть человека, у которого есть, например, брат.

Надо заметить, что я немного хром и вообще некрасив. Несмотря на это или благодаря этому, я всегда чрезвычайно нравился женщинам. Я не любил ни одной, хотя был очень влюбчив. Мне нравились и брюнетки, и блондинки, в каждой я умел находить только ей присущую привлекательность. У одной были премиленькие ушки, и это стоило того, чтобы поухаживать за ней и получить привязанность, от которой, если она меня утруждала, я очень ловко ускользал. У другой была тоненькая талия. В третьей меня очаровал голос – и я никак не мог устоять против голоса.

Последние желания

*

Бледные виноградные усики щекотали лицо Нюры. Она некрасиво поморщилась, сорвала усик с досады, так что затрепетали широкие листья и уже завязавшиеся плоды – крошечные гроздья, но не переменила положения. В беседке была нестерпимая жара. Солнце желто-белыми пятнами ложилось на скамью, где лежала Нюра, на ее светлое ситцевое платье и на кокетливый наряд смуглой Маргариты.

– Вася, – крикнула вдруг Нюра своим резким, точно всегда обиженным голосом, обращаясь к мальчику лет двенадцати-тринадцати, сидевшему подле, на столе. – Сколько раз тебе говорить, что неприлично смотреть человеку в лицо два часа, как ты делаешь! Что ты с Маргариты глаз не сводишь? И еще усмехаешься глупо.

Вася вздрогнул и боязливо покосился на двоюродную сестру. Лицо у него было не по летам ребяческое, всегда встревоженное, неумное, с маленьким вздернутым носом, и выпуклыми, рыже-карими глазами, добрыми и воспаленными.

– Я что же, – сказал Вася. – Я ничего. Ты не сердись, пожалуйста, Нюра. Я о своем думал. И еще думал вот о Маргарите Анатольевне. Она мне вчера эту венгерскую песню на фортепьяно играла. Я и думал, подходит она к песне или нет.

Рассказы и очерки

Детская совесть

*

С тех пор как русскому языку меня учит тетя Зина, я очень полюбила писать и вовсе не делаю ошибок. Я или переписываю что-нибудь или так записываю, что у нас случается. Теперь мы с тетей не занимаемся, потому что на даче надо отдыхать. Я бегать не люблю, сижу – пишу или раскрашиваю, если только Таня не мешает, не зовет играть. Она всегда сердится и плачет, если я нейду. Ей надо уступать, она маленькая: ей только восемь лет. Мама тоже сердится, что я все в комнате: я очень толстая, и она говорит – я еще больше потолстею, если не буду бегать. А вот сама мамочка целый день лежит на балконе, читает книжки и все-таки не толстеет. Мы с Таней заберемся иногда на кушетку, играем с ней. Говорим: «Ты у нас, мамочка, ленивенька». Она ничего, смеется.

Вот тетю Зину все называют красивой, а по-моему, мамочка гораздо лучше. У тети волосы совсем черные, брови густые, нос тонкий, а сама бледная. То ли дело мамочка: веселая, щечки розовые, на подбородке ямочки (мы всегда ее в ямочку целуем) и кудри белокурые.

Только мама не любит с нами долго возиться: чуть мы разыграемся, сейчас нас отсылает: «Идите к своим куклам!» А у нас и кукол нет, не любим мы их.

Какие все-таки странные эти большие! Они думают, что мы ничего не понимаем, кроме игрушек и кукол. А у нас с Таней тоже есть свои дела. И отчего, если мы маленькие, так все наше будет глупое и смешное. Вот кузен Петя, например, кадет, он у нас в городе бывает по воскресеньям – какой большой вырос, а даже и того не понимает, что мы с Таней ему рассказываем, только пыжится, вытаращивает глаза да пояс поправляет. И ничего не говорит, только: «А? Как?» Значит, и большие не все умные.

Два сердца

*

– Миша, Володя, Сережа, Виктор! Будете вы у меня обижать Борю? Ведь это же терпения никакого не хватит!

Ольга Александровна схватила Борю и посадила около себя на скамейку. Боря ревел во все горло.

Остальные мальчуганы столпились вокруг и требовали, чтобы Ольга Александровна выдала им Борю.

– Ольга Александровна! – плаксивым голосом кричал Володя, самый старший. Ему было лет около восьми. – Что же это? Боря сам нам заказал песочные пироги, мы спрашивали – он согласился все съесть, а теперь не хочет! Ведь это же бессовестно! Его заставить надо!

Бессовестному мальчику Боре недавно исполнилось три года. Ольга Александровна справедливо рассудила, что от него нельзя требовать исполнения всех его обещаний.

Слова, слова…

*

В редакции был приемный день.

Уже два раза отворялась боковая дверь в кабинете, и угрюмый лакей с недоверчивым лицом приносил чай для сотрудников. Уже очень давно редактор сидел за своим длинным столом и сосредоточенно разбирал кипу бумаг.

Но он, очевидно, утомился, потому что порою вместо рукописей развлекал свое внимание красивыми и новыми письменными принадлежностями редакторского стола. И чернильница, и пресс-папье, и ножи для разрезыванья листов – действительно были изящны. Главное – их будто нарочно сделали для редакции. Казалось, ни на каком другом столе они не были бы так у места.

Сотрудники и знакомые разместились на стульях у противоположной стены. Неподвижные темные фигуры выделялись на фоне обоев. Изредка слышался шелест перевернутой страницы, вздох или покашливанье.

Неприятное воспоминание

*

Вот уж скоро будет три года, как это случилось. Я рад, что могу иногда забывать, думать о другом, но с каждым днем это для меня труднее. Странно! Ведь всегда первое впечатление бывает самое сильное, а у меня наоборот. Сначала я совсем не думал, что это так важно и так станет мучить меня. Но чем больше времени проходит, чем дальше идет жизнь, тем все хуже.

Я помню каждое слово матери, спокойное лицо ее, черные волосы на подушке и в комнате запах скипидара. Я помню даже свои мысли. Я держал ее руку и считал удар пульса. И я думал, что жар у нее небольшой, и если измерить температуру, пожалуй, и сорока нет; но субъект нервный, поэтому является бред и при невысокой температуре. Думал, что это несерьезно и нужно только увеличить приемы салола.

И все это было верно. Ей на другой же день стало лучше, и она скоро выздоровела. Тиф в легкой степени проходит быстро. Но тот вечер и те слова я не могу забыть. В эти три года у меня даже характер во многом изменился.

Жена говорит, что я слишком утомляюсь в больнице, но это неправда. Я стараюсь как можно позднее приходить домой, но с некоторых пор мне скучно дома. Мебель в гостиной некрасивая, расставлена без вкуса, малиновый капот моей жены я давно знаю, а эти барыни, ее гости, ужасно мешают заниматься.

Костино мщение

*

Аккуратная бонна Ида прибирала детскую и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, – это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство, и опять дело кончится дурно, – Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. Она была очень молода, очень покорна и вечно испугана. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого, к конце концов, выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик – девятый год – даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя немного: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним и все его приказания исполняет молча.

Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене и упираясь подошвами в карниз. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один – почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины – те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.

Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама…