Лихая година

Гладков Федор Васильевич

В романе "Лихая година", продолжая горьковские реалистические традиции, Фёдор Васильевич Гладков (1883 — 1958) описывает тяжелую жизнь крестьянства.

Фёдор Гладков

ЛИХАЯ ГОДИНА

I

С самой весны не было дождей, и хлеба на полях выгорели. Редкая низенькая соломка щетинилась, как жнивьё, пустые колоски торчали кверху сухими кисточками Подсолнечники едва поднимались над землёй, маленькие их шляпки желтели на тонких стеблях с опаленными листьями. Всюду было пустынно на полях, и казалось, что они тяжело болели и мучительно стонали. Небо было огненное, на него больно было смотреть. Знойный воздух дымился удушливой гарью, а на горизонте мерцали пламенные марева. Грачи и галки изнурённо садились на сухую траву с растопыренными крыльями и широко раскрытыми клювами.

Мы ехали из Саратова с попутным мужиком, который возвращался домой через наше село. Мужик вез какой‑то товар своему лавочнику, и мы кое‑как ютились со своими вещишками между кулями и ящиками. Пара ребрастых лошадёнок через силу тянула воз, за сутки мы делали до трёх пряжек вёрст по десяти. Ехали больше по ночам из-зa удушливого зноя, и мне было жутко трястись на скрипучей телеге в багровой зловещей тьме: зарева далёких пожаров трепетали над горизонтом в разных местах и тревожили душу смутным предчувствием.

— Жгут и жгут… всё бар жгут… — оторопело бормотал мужик. — Лихая бяда… везде бяда…

Мужик был какой‑то ошарашенный, пыльный, в заскорузлой от пота и грязи рубахе, в измятом картузе, надвинутом на переносье. Из‑под козырька уныло торчал обветренный нос и растрёпанная рыжая бородёнка. На вопросы отца он отвечал редко и невнятно и только одно выговаривал тяжко, со стоном: «Бя–ада!.. Бя–ада да и только…» Хлеба у него не было и деньжонок не было, а мешок овса для лошадей получил ом в Саратове от купца, которому он доставил какое‑то сырьё от своего лавочника. Работал он у него батраком и ездил от него в извоз на мужичьих одрах. Кормили его всю дорогу мы, и он чуть не плакал от стыда.

Все сёла на большой дороге мы объезжали стороной: караульные мужики с сучковатыми кольями в руках отгоняли нас от околиц на пограничные межи. Так тогда охраняли народ от холеры.

II

Как‑то вечером, когда багровое солнце потухало а дымной мгле, я стоял на краю крутого обрыва и смотрел на келью бабушки Натальи: ждал, когда с барщины пройдёт тётя Маша, чтоб издали помахать ей рукой.

На барских дрожках быстро спустились с горы и быстро переехали речку два студента в белых вышитых рубахах, в картузах с голубыми околышами Они свернули к нашему колодцу, и каряя лошадка, задирая вверх голову на гибкой шее, гордо остановилась под кручей, лохматой от лопухов и мать–мачехи. Студент, который правил лошадкой, старший сын Измайлова, подозвал одного из караульщиков, Ваньку Юлёнкова, и строго приказал ему:

— Ну‑ка брось свой дрючок, Иван! Подержи лошадь!

Ванька с подобострастной готовностью отшвырнул кол и с благоговением взял под уздцы лошадку, любовно вписаясь в неё глазами. Другой караульщик — Миколька, сын пожарника Мосея, ровесник Сёмы, — стоял, опираясь на кол, и с ухмылкой вглядывался в студентов, Я сбежал с крутого спуска и по дорожке в вётлах помчался к колодцу. Наверху, в густых зарослях ветвей, орали галки, словно они взбулгачились от приезда необычных людей. По хитрой и снисходительной уемгшке видно было, что Миколька относился к барам пренебрежительно и считал их чудаковатыми олухами и бездельниками.

Студент Измайлов совсем высох от чахотки, но был красивый, гордый, с юношеской бородкой, с маленькими усиками, с большими, строгими, как у отца, глазами. Другой студент был коренастый, большеголовый, белотелый парень, с круглым, по–мужицки простецким лицом, с густой рыжей шерстью на щеках и подбородке. Он всё ергмя улыбался, а когда здоровался с караульщиками, снял свой картуз, встряхнул длинными русыми волосами и засмеялся:

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой — в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи — в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

— Федя–а! —певуче закричала она на бегу. — Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь — какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

— Чай, мы на ватаге были, — похвалился я. — А приехали — в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

IV

В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:

— Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом — напасть, слёзы, наказанье божье, а он — к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…

Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца — прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:

— Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…

Тит, озираясь, мычал:

V

В тот же день мать свалилась от холеры. Я помогал ей счищать скребком грязь с пола, залитого водой, а она мыла пол с песком и вытирала его мешковиной. Дедушка попрежнему лежал на печи и не шевелился. Вероятна, он не спал, потому что не храпел, как обычно. Бабушка со стоном ушла в выход — должно быть, не хотела мешать нам с матерью. Сёма тоже исчез куда‑то, а Тит прятался в своих потайных углах. Со свойственной ей ловкостью и проворством мать промыла и протёрла пол, и он стал восковым. Я прочистил стёкла от пыли и мушиного засева, и в избе стало как будто светло и празднично.

Когда мы вышли на крылечко во двор, где висел на верёвочке глиняный рукомойник, чтобы умыться, мать вдруг остановилась и прислушалась к себе. Потом как‑то неустойчиво подошла к умывальнику и, словно слепая, начала искать мыло, которое лежало на жестянке, прибитой к столбику. Умывалась она тоже, как слепая, и, кажется, не замечала, что умывается. Вдруг лицо её помертвело и покрылось пылью. Она жалко улыбнулась мне и пролепетала:

— Мне что‑то нехорошо, сынок. Я пойду прилягу в избе, а ты иди на улицу. Словно бы угорела аль устала донельзя. И тошнит меня.

Пошатываясь, она с трудом перешагнула через высокий порог в сени. Опираясь рукою о стену, она в сумерках сеней добралась до двери, но никак не могла найти скобу. Я испуганно застыл у порога: мне показалось, что на неё нахлынула былая «порча». Она закачалась, беспомощно протянула руки вперёд, хватая пальцами воздух, и рухнула на пол. Не помня себя, я кинулся к ней, подхватил её подмышки, чтобы поднять, а она невнятно прошептала: