Спокойные поля

Гольдштейн Александр Леонидович

Новая книга известного эссеиста и прозаика Александра Гольдштейна (1958–2006), лауреата премий «Малый Букер» и «Антибукер», автора книг «Расставание с Нарциссом» (НЛО, 1997), «Аспекты духовного брака» (НЛО, 2001), «Помни о Фамагусте» (НЛО, 2004) — увлекательное повествование, сопрягшее жесткие картины дневной реальности во всей их болезненной и шокирующей откровенности с ночной стороной бытия. Авантюристы и мистики, люди поступков и комнатные мечтатели, завороженные снами, очарованные наитиями, они сообща сплетают свои хороводы, что погружает прозу в атмосферу Луны и полдневья. Место действия — пространство воображения: Александрия Египетская, Петербург, Мадрид и Берлин. Время не ограничено хронологией.

Станислав Львовский

Предисловие

«Спокойные поля» — последний роман Александра Гольдштейна, законченный им незадолго до смерти. Нельзя сказать, что Гольдштейн прошел для русской литературы незамеченным, — в 1997 году его первая книга, «Расставание с Нарциссом», была удостоена одновременно «Антибукера» и «Малого Букера». Его последующие книги принимались широким читателем и критикой вполне доброжелательно, но как бы с некоторым недоумением, — вероятно, дело в том, что от автора премированного сборника эссе ожидали дальнейшей деятельности на этой ниве, — и не дождались. И «Аспектам духовного брака», и «Помни о Фамагусте» оказалось очень трудно дать жанровое определение, — то ли это проза, балансирующая на грани культурологической рефлексии, то ли эссеистика, сбивающаяся на исповедальный нарратив? Основная работа текстов Александра Гольдштейна решает не актуальную для массового сознания задачу порождения узнаваемых описаний, а задачу преодоления инерции — инерции языка, инерции стереотипных описаний, инерции жанра. Как раз этим и должна, видимо, заниматься идеальная современная проза, — вот только аудитория у такого способа говорить в современной России невелика.

«Спокойные поля» — роман в очень ограниченном смысле слова, то есть полифонический текст с ускользающей фабулой, объединяемый не историей-story, а историей-history и несколькими сквозными контрапунктами скорее персонально-биографического, чем культурологического свойства. «Спокойные поля» — очередной шаг на пути изживания рефлексии в пользу прямого воссоздания мира в языке, — на том пути, который зафиксирован биографией Гольдштейна-писателя, образованной его книгами — от «Расставания с Нарциссом» до «Спокойных полей». В последнем романе история культуры наконец отступает, освобождая место для личной истории.

В предыдущих трех книгах Александр Гольдштейн мучительно, разными способами пытался достичь ясности в своих отношениях с ушедшей империей, — и с собственной жизнью в этой империи. Выбранная им позиция «наблюдателя из Леванта», позиция русского, живущего даже не в Израиле, а в полумифическом Средиземноморье (вспомним, как часто он пишет о Средиземном море и как редко, почти никогда — о Красном, куда более «израильском») давала потенциальную возможность такой ясности достичь, отстраниться от ежедневного мифа. От книги к книге советский эон у Гольдштейна теряет плоть, растворяясь в бесконечном ряду других исчезнувших империй, в буквальном смысле становясь историей, — но в «Спокойных полях» Гольдштейн снова возвращается в страну, которую он с таким трудом разметил и классифицировал. Возвращается уже не как пытающийся отстраниться (и никогда не отстраняющийся) наблюдатель, а как человек — в историю не мировую, но свою собственную. Работа по расставанию со страной и собственным прошлым оказалась необходимым условием этого возвращения.

СПОКОЙНЫЕ ПОЛЯ

Роман

В кельях и садах

Григорий Сковорода любил кладбища. Не довольствуясь рассуждениями о погостах, в летние сутки шел вечером за город и добредал нечувствительно до могил. Там, в полночь, меж свежих захоронений и разрытых гробов, видимых на песчаном месте от ветра, порицал в уединенных своих разговорах людскую страшливость, возбуждаемую зрелищем усопших, а подчас только мыслью о них. Иногда, средь покойников находясь, пел что-нибудь приличное благодушеству, иной же раз, уйдя в ближайшую рощу, играл на флейтраверте, в коем занятии, как во многих прочих, им для себя избираемых, достиг мудрости и веселия, правдивости и смирения.

Не меньше того предаваться любил созерцанию, что в юные годы, что в зрелую осень, что в старости, чистой, будто свадебная рубаха, — одинаково ласковый к прозрачным глубинам вод украинских и к зацветшим, гнилостно-недужным — малоросским: малоросские реки об эту пору болели, но и поздней, пишет географ в трактате полуденных стран, здоровья своего не поправили. У каждой реки есть душа, вторил Григорий Саввич любимцу своему Юлиану, которого речные портреты смолоду перенес по-гречески в тетрадь драгоценных речений и с нею не расставался ни до кончины, ни после, завещав положить к себе в гроб, раскрытую на чуть прикопченных страницах, как если бы время во тьме поводило над ними свечным огоньком, но не закапало воском.

У каждой реки есть душа, и одушевлены кладбища. Так в деятельных мечтаниях сидел на берегу, воображая то златочерепитчатые кровли, краской светящейся венские, но жарче и ярче, то глазастого, в яблоках, олененка из чащи, не подсудного королевской охоте с ее треугольными выстрелами и пороховыми подушечками, облачками на гобеленах, то солнечный столп, гравированный стихотворными величаниями, — воображать значило видеть воочию сотворяемое, на склоне речном, у отверзтой могилы.

Течением вод, омывающих, не размывая, сродственную им землю с надгробием, создается, говорил он, неиссякаемая цельность движения и покоя, посему достойнейшим человека призванием было бы единовременное пребывание с кладбищем и рекой, как Юлиан Милостивый пребывает, сливаясь с Юлианом Отступником, или как древние мудрецы, не покидая кельи, наслаждались отрадой прогулок в саду и отрадой корпения в келии, не выходя из сада. В келиях и садах, улыбался Григорий Сковорода, точно сам звук этих слов был ему мил.

Безразличие к выбору

Сумерки, Палестина, автобус к Песчаному побережью, клочки монолога, два профиля женские в конце между сидений, рассеянный свет из окна. Под сорок, каштановые и желтые пряди, сдобные шеи в цепочках и бусах, ноздреватые плечи; летняя, невзирая на спрыскивания, прянотелость подмышки, когда, выставив локоть, теребят гребень с кузнечиком, заколку с затылочной стрекозой. Круто сварены, крепко сбиты, в тучных краях поднялись, но печально туманятся, подтекают слезой голоса, собственно, голос, из близкого притемнения говорящий. Не прилагая особых стараний, так, чтобы выгнуться, угревидным червем исказиться, кольчато извернувшись, приникнуть и, по контрасту, нависнуть, я кое-что слышу из непредназначенного, шатенке, однако, не до случайного перехватчика. На расфасовке конвейер, неделями одинешенька в затхлых стенах, мальчонка худой, близорукий, в чем только душа, и не выдержит в школе — немытая африка, бухара с тюбетейками, коновал из больницы советует вырезать, денька три, но кто приглядит за мальчонкой, ночью встает помочиться, жарко, вся мокрая, приливы и постоянно пучки на расческе. Этого мало, весь ужас в том… взвой, скрежещущий выброс, подброс.

Прикорнувший солдатик трет сквозь дремоту висок, кудлатая йеменка, распустеха, крючит костлявые пальцы, визги отроковиц за спиной, тесно сплетенных, непринужденно хвостатых, выдох венозных перемещенцев, дважды в день избывающих путь. Кто-то метнулся на перекрестке под колесо, человек или зверь, нырнули по ту сторону физики, спаситель крушит руль кулаком, как ярмарочную в малиновой феске голову силомерного турка, ярится по-арамейски. Где же мы, черт возьми: два промышленных склепа, кособрюхий барак, прогрызаемый крысой амбар; времянка учетчиков, буддийски невозмутимый, рифленый, без дверцы, поваленный на бок вагончик; небрежно отринутые, объятые сорными травами бетономешалки — здесь была когда-то промзона, железом распоротая, его глубоко наглотавшаяся, здесь когда-то была, хоть бы что. В клейком небе, душном, беззвездном, никем не окликанном киселе, в отместку даже не льющемся на голову серой крахмальною массой, — смерклое «нет» фонарей: чадный, мутящийся ток.

От гаража с керосиновой оттоманской горелкой, с хасидским заклятьем в честь Нахмана, чудотворца из Умани, — иудейские буквы, белые клейма пророчества: трепещи, воскресение близко — бредут нищеброды, дерюжники, гнусь калечная, ежели богомольно-посадским (братцы, помилосердствуйте) языком-кистенем. Впереди головешка, горелая спичка, мастерица участка в похмельном трико и резиновых шлепанцах. Трясущийся женский шатун с колтуном и приказом по шайке, заводные сипатые хрипы, ключ торчит под лопаткой. За ней скорбный народец, гномы средь гномов в мешках и хламидах, облепленномухие, голубой желтизны, золотистой синюшности. Слепецки плаксиво поют — плоть усохнет, душу истлить не дадим, клянчат гуняво на пропитание, медью бренчат у дверей. Водитель в капсуле грозит монтировкой и суковаткой, не остыв, жмет на газ, быстрей в электрический город, к Песчаному побережью, в процеженный охладителем воздух, прочь, насекомые, прочь.

Вспомнила, этого мало, весь ужас в том, продолжает она, помолчав, когда мы слетели с Французской горы, промчались вдоль пальм, чудно приуготовивших к розовой, с очаровательной звонницей, церкви Св. Петра, скользнули в магнолиевый, чугунный, витой, деликатно овеянный кофе и музыкой переулок (ашкеназские руки льнут к струнам и клавишам), дабы, порхнув из Морского проспекта под аркой — лазоревое, с луною и без луны, светостение, — взмыть в окончанье маршрута… взвой, скрежещущий выброс, подброс, еще кому-то приспичило под колеса, жестяной непочатый снаряд с ананасной водой летит грохоча от кабины до задника. Ткань рвется, как в прозе Петрония. Гвоздевой ливень отточий затопляет молельную и шашлычную сходки, лавки колониальных товаров, выставку подношений из Газы с ермолкой, филактериями и дорожным ларцом Натана из Газы, юнца, одним лишь голодом желания возведшего синий купол мессии, смоковницу, вольноотпущенников и откупщиков, факелы, малопристойную занавесь, яйца дрозда, фасийскую и пеонийскую дичину, сикионские башмачки с белым войлоком, лупанар, двух промотавшихся, очень талантливых оборванцев, похабными виршами умягчающих злополучные трещинки в анусе. Презрев нелюбопытную товарку, она обиженно уткнулась в стекло; я морщусь, выходит, не суждено, не узнать, главное жало останется безымянным, но в стальных фермах моста, освещенных пристрастными коридорами ночи и дня, тень догадки легла невзначай на мои прореженные таблетками волосы.

Бесполезно доискиваться, психологически проникать, обрывать листья вариантного древа. Средоточием ужаса оказывается все что угодно, любое — удушливый полдень, разбитая чашка, петля на чулке, смерть мужа, паук и чужое лицо, выпадение матки, — ибо первично условие произнесения ужаса, а не сам он в своем обескровленном содержании, в неисчислимости своих вероятий, во всех смыслах тождественных, друг от друга неотличимых. Прохожий! минутку, прохожий, я вкратце, не убегай. Чтобы возник ужас — конечно, словесный, верней, разговорный, тот, что рассказывается, тот, о котором рассказывается, а другого пока что мы не касаемся, — должен прежде возникнуть — ты слышишь? ты слушаешь? мне трудно тут не запутаться — механизм его появления. Порождающий речетвор, языковая конструкция, неисчерпаемое родильное чрево под названием «весь ужас в том», и какой бы младенец из общедоступных глубин его ни извергся, он будет встречен равноприязненным отношением врачей, медсестер. Несамозначимый, несамосозданный, не сам по себе из себя сотворенный, он, этот ужас, производится универсальным материнским устройством, могуществом языка, в запасе которого волшебная формула. И когда языковая машина в бессчетно-очередной раз готова к работе, что происходит ежесекундно и повсеместно, ее заряжают любым подвернувшимся к разговорному случаю, необязательным, легко заменимым словцом.

Голоса над водой

В тот самый час, когда мышь с уже проступившей от безысходности алой полоской-ошейником обменивает бугорок головы на невкусный, заветренный ломтик в пружинке, а летучья, пещерная мышь играет крылами и перепонками, из Парижа — рокочущий ропот А. Н. Не может заснуть, ноет зуб, шалит печень; ввязавшись в сварливую перепалку, ни звука ему не спустив, сбежала подруга-датчанка — цокот копыт, каблуков. Скандинавская девочка сроду не искривляла каблуками стопу, ушла в чем ходила, в кожаных тапочках из обувного дворца как раз по цене опостылевших синхронизмов с гэльского на ютландский. Всю осень протарахтел за стеклом в микрофон, а в сухом доке томится седьмая глава, вообрази окаянство: размахался на два, на три тома, теперь губит своими руками. Ах, ничего удивительного, у всех наших единственно-личный предлог и единый удел: простой, аграфия, замерзание клавиатуры и пальцев — общая участь медленных, грустных точильщиков, отказавшихся выполнять срочный план, засорять ноосферу, становиться погаными профи, в год по роману. Сердится, но не показывает, голос барствен; кутаясь в одеяло, я отгоняю зевок.

Ночь, а шумят, усмехается снобски А.Н. Не смыслящие ни в алкоголях, ни в каллиграммах алжирцы, трезвенники мусульмане, осушив с непривычки бутыль, катают ее по камням, гогочут, звенят о булыжник — двуполые жиголо, усики, напомаженность, мужедевичьи верткие бедра, в куртках, змеино играющих под фонарем. Вдребезги наконец-то навесным швырком о торец. Он читает «Подражание Христу» в оригинале, сверяясь аккуратности ради с Победоносцевым, неплохой перевод, ритм, кое-где даже зримый, как минеральные и солончаковые отблески в местности, брошенной человеком, но до сих пор не свободной. Всеиссушающая книга, прозванная так пылкими братьями, при всем уважении к дворянской их спеси и ревнивым извивам, ввергающим в новую терпкость и трепетность, — сочится хмельной, гуморальною влагой, но читать надо вслух. Непременно латынью, порочно и приторно, выбривая тонзурку. Святошным, елейным и паточным образом, со всей откровенностью расточая обман и соблазн, шевеля ловчей сетью, смазанной медом. Когда алжирцы не в меру расшаливаются, он открывает окно, в самых вежливых выражениях просит внимания и оглашает ночь отрывком, раздушенным, как тонкое белье; представь себе, внемлют, им не чужда серьезность, назидание через усладу.

Сахарноспелый распев вдруг машет глумливым охвостьем, балаганствует, охально срывается в студиозусный, членистоногий, мелконарубленный, скачущий, точно лягушка, раешник, если не рэп, лживо конфузится по возвращении в тон; вдыхает кадильные розы, окропляет в лиловой сутане — разноголосица, вертеп для себя, под одеялом дремная теплота.

Ему не спится в наемной лодчонке у Пантеона, втридорога дерущей за хороводы звезд у изголовья. На стенах Пюви де Шаванна бледные, строгие, не выражающие ничего, кроме девственности и самозаклания, лики юных заступниц, живое дыхание жертвенниц и снятых с них слепков, масок лица, взимаемых воздухом осени, когда воздух прозрачен. Фосфор молитвенноокой взнесенности, предтечествующей растерзанию. Овцы, река, виноградник, пшеница, валунная кладка — родная земля, за нее и за веру, причастившись святых даров, всегда откуда-то родом, всегда с кем-то и с чем-то связанные, ибо в христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных, ни скитальцев нет, ни бродяг, в платьях домашнего полотна, среди тысяч и тысяч с такими же лицами, от начала начал христианских, среди юных и строгих, опричастившихся и безмолвно молитвеннословных, знающих сердцем нужное слово, порядок его в череде других нужных слов, знаемых загодя телом, для которого приготовлена боль, какая бывает от железа, огня, жесткого дерева, от мучений, стяжающих святость, коей они не искали, даже мало что слышали, кроме того, о чем говорил в церкви священник, не желавший ни для кого лютых крайностей, таких далеких от этого виноградника, пыльных овец, каменной кладки, реки, хотя сказано в книге — все близко, все остается близким поднесь, за землю, за веру, среди тысяч и тысяч с первых дней христианских выйдут погибнуть раньше мужчин.

На прошлой неделе А. Н. прислал мне свою фотографию. Ребячьи припухлости щек, носа, розовых губ, смоченных фляжечным коньяком, посуровели, затененные чернотою очков. Шляпа с мягко придавленной тульей, хмуро повисшая, будто траурный стяг, в углу рта показная сигарка, сорочка, добротный пиджак, лента галстука подобраны к скромному туловищу вполоборота, гангстерская стойка пятидесятых, обжигающий лед. Правой рукой, продолжая кинематограф, рвет из невидимой кобуры невидимый револьвер. Волк-одиночка мильонами целлулоидных копий. Шутки в сторону: любомудр философствует пулей, как некогда молотом, поневоле в те времена грубоватым, чересчур матерьяльным, заявленным, предметы еще не умели, истончаясь и исчезая, перетекать в обэкраненный сон, грезу всемирного толпища. Низменно человечьему подозрению — ну разве я не хорош, изобразил бы получше, чем дутые идолы, — нет ходу в моих щепетильных бумагах. А. Н. уникум, круги наших дозволенностей разнятся фатально.

Белые изваяния

Меня пристроили к синекуре. В двухместный справа по коридору сезам, за дверью, обитой дерматином в заклепках. Вон твой напарник, ступай. Навстречу шагнул хрупкий, лет тридцати, славянин, в чистенькой пиджачной паре, синеглазый, со вздернутым носом и нездоровым табачным тоном лица — самого кроткого: зеркало нрава. Евгений Васильевич, представился он с патронимической церемонностью, но спохватился — Женя, Женя Печенкин. Недавно потерял мать, что вынуждает курильщика дымить горше, заядлей. Справлюсь ли я с неудобством. Я отвернулся в смущении, дивясь незаслуженной любезности обхождения. Отчество могло быть Иванович, Анатольевич, за давностью все, даже имя и камень, выветривается, но в эту минуту, в настоящий момент, на бумаге предпочитаю Васильевича с его льняным византийством — наущенье долистанного к полуночи Диля, константинопольского портретиста-спирита. Неоспоримое равенство новичка ветерану скреплено было добрым, нимало не покровительственным рукопожатием. Мы помолчали в приязни.

Посулы не обманули, это действительно была синекура. Рабочее правило, столь же неясное составителям, сколь и тем, кого они привлекали к труду, вменяло в обязанность, как мне мерещится нынче, ковырянье в подшивках, закладки и выписки, чуть ли не запоздалая паранойя — письменные собеседования по душам о проделанном, под водительством опытных психопомпов доставляемые с периферии в столицу; вздор, мы избегли всего. Женя минорно насвистывал шлягеры, разгадывал крестословицы по газетным, журнальным страницам, расточительно долетавшим до нас отовсюду, от Кзыл-Орды до Смоленска, от Кушки до Клайпеды. Таким был устав и размах ойкумены, учредительницы наших безделий. Я читал дневники Кюхельбекера, обширную в землистом переплете с тиснением неизбывно меланхолическую повесть о жизни, оцененной в стоимость оловянной тарелки, как ее испортил, расквасил своим молотком бородатый мужик. Сруб, снега, поселение, дверные засовы. Сегодня вспоминает он этого, завтра — того. Еще один год арестантский, проткнутый иглами звезд, их сапожными шилами, жестокое, беспричинно жестокое небо. Зуб выпал небольно, вышатался по-стариковски из лунки, Пушкин холоден, отстранен, усердствует к совершенству, то есть к надменной безошибочной сжатости, а совершенства ли добиваться поэту, Кукольник, согрешающий против русского слова и драматической формы, теплей, утешительней, женитьба, чтоб напоследок прижаться, поспеть к теплоте, к детному вздутому чреву, к рыхловатой груди под рубашкой. Заговор все-таки детище юга, но исполняется часто на севере, в треске костров, ледяными штыками. Обед с лоботрясами из окрестных отделов, непродолжительный отдых и — по домам.

Мы сдружились, отдавшись порядку, заведенному родиной, разница между нами была морального свойства. Я наслаждался far niente, мечтая распространить его на года, Печенкин побаивался незаконных коврижек, хоть внутренне не больше моего подлежал конторским занятиям. Ты прикинь, волновался он, и синие глаза на худом лице загорались. Кормиться плодами рук своих, не нашим растлением, поступить, спрятав диплом, на завод, нет, нет, в путевые обходчики, ребенком, в самом первом своем путешествии, покоренный ночью на станциях голосами с небес, тревогой и тайной в грубо необработанной оболочке, он захотел ходить с фонарем, дыша гарью, смазкой и жалостью, средь сигнальных огней, в сладкой томительной маете указаний, ниспосылаемых ему одному, путевому обходчику. Или бакенщиком, великое постоянство реки, разговоры с водой, пароходами. А с этим и рядом-то ничего не поставишь — просто уйти не спросясь, никому не давая отчета, русскими странниками в никуда по дорогам, о, я вижу, тебя проняло. Я отшучивался, опрощенье так опрощенье, кротость его не страдала; для того ведь и сдруживаются, чтобы насмешничать и не запрятывать откровенность.

В окно влетел черный жук, обессиленно пал на паркет, я вскочил рассмотреть. — Не дави, умоляю! — вскрикнул Печенкин. — Да за кого ты меня… — Слава те, Господи, всякая тварь должна быть, самая даже никчемная насекомая. — Ты буддийский монах, где твой гонг, барабан, молитвенные колеса? — Обзаведусь непременно, поможешь мне выбрать. — Вскоре он пригласил меня в гости.

В талой, захлебной весне, одурманенной мокрым ветром, теплыми ароматами, вспенившей грязноватые лужи и мглисто в них отразившейся, рассупонились куртки, сбились набок шарфы. Он раскачивался, захмелев и покуривая, разбрызгивая влагу ботинками. На каждом углу выгребал из карманов медь, серебро, совал без разбору что непреклонным старухам в мусульманских платках, шершавыми узкими лбами к асфальту, что отъявленно промышляющим проходимцам, в крепком соку бугаям с подложною картой увечий. Бросал пригоршнями, в опьянении, не считая, разалевшись румянцем, скинув привычную никотиново-желтую маску. — Окстись, перестань, — рассвирепел я некстати, — ты на них погляди, подкову согнут, тебя пополам перекусят. — Э, нет, — смеялся он, пританцовывая в бликующей электричеством луже, — выбор тут ни к чему, наше дело монету не глядючи дать, их — монетку к монетке сложить, пойдем, мои заждались. — В игрушечной лавке за девятнадцать рублей куплен был лев-великан, новинка, сомнительное восточногерманское чудо, метелка на пыльном хвосте, в лавке цветочной — пять озябших, вымокших роз, фавориток торговли; я скромно отделался припасенным наборчиком шоколада.

Мне удалось его застать

Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся — человек. Встречь ему заспанный, всклоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеванные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, — сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру.

— Найроби, — поводит накачанным торсом А.Л., — люблю разложение. Белая Африка на задворках.

— Карибы, — стараюсь попасть ему в тон, — под навесом из пальмы тетка варит в котле бобы, муж, морщинистая черепаха, щерится бугорками хрящей, зубы сгнили давно, огольцы дразнят мула, впряженного в колымагу, ртутная молодость, оплот беспорядков и нестроений, наблюдаема полицейскими в джипе, мимо которых, и тут уж полиция отвлечется, на транспортных дорожках катят женские статуи с тюками на головах, мяч футбольный, независимый флаг, пусть музыка наддаст, все запляшут.

— Рэгги ямайские, — напрягает бицепс А.Л., — листья травы и всеобщий обдолб, лев Сиона хлещет хвостом в Эфиопии. Пойдем, конферанс — это надолго.

Но этим ведь не исчерпывалось. Дух Найроби, дух белой Африки в светской столице евреев проник в отдельные, частные, числом меньше дюжины, не сдавшиеся деловому оброку городские места, в лабиринте отрадных кварталов их трудно было найти, я нюхнул не ища, всплыв случайно по адресу. Женщины и юроды, вот кто действительно держал атмосферу, выстраивал перспективу, настраивал глаз; женщины и юроды, начинаю вторыми — они были рядом со мною, на расстоянии пешего хода или даже с доставкой.