Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 8

Голсуорси Джон

В восьмой том вошли романы «Фриленды» и «Сильнее смерти».

«Фриленды» — один из самых жестоких, ироничных и сильных романов великого Голсуорси. Книга о большой любви — и страшном скандале, всколыхнувшем всю викторианскую Англию. Умирает жена богатого помещика — и ее место в доме и постели хозяина незамедлительно занимает ее младшая сестра. Любовница воспитывает детей аристократа — и живет с ним «во грехе», отказываясь вступить в законный брак! Скандал прокатывается по всему светскому обществу — и катастрофа кажется неотвратимой и неминуемой...

Вместе с героями романа «Сильнее смерти» Голсуорси уходит в сферу ничем не стесненных чувств. Любовь рисуется как всепоглощающая сила, перед которой человек бессилен.

ФРИЛЕНДЫ

Пролог

Как-то в начале апреля в Вустершире по единственной полосе земли, не поросшей травой, медленно двигался человек и сеял плавными взмахами сильной загорелой волосатой руки; роста он был высокого и широк в плечах. На нем не было ни куртки, ни шляпы; полы расстегнутой безрукавки, надетой поверх ситцевой рубахи в синюю клетку, хлопали по перетянутым поясом плисовым штанам, цветом своим напоминавшим его квадратное светло-коричневое лицо и пыльные волосы. Взгляд у него был грустный, рассеянный и в то же время напряженный, как у больных падучей, губы мясистые, и, если бы не тоскливое выражение глаз, лицо могло бы показаться грубым и чуть ли не животным. Его словно угнетала царящая вокруг тишина. На фоне белесого неба темнели окаймлявшие поле вязы с едва распустившейся листвой. Весна была ранняя, и легкий ветерок уже нес запахи земли и пробивающихся трав. На западе высились зеленые Молвернские холмы, а неподалеку, в тени деревьев, стоял длинный деревенский дом из выветрившегося кирпича, повернутый фасадом на юг. И во всем этом зеленом мире не было видно ничего живого, кроме сеятеля да нескольких грачей, перелетавших с вяза на вяз. А тишина стояла какая-то особенная, задумчивая, покойная. Поля и холмы будто посмеивались над жалкими стараниями человека их покалечить, над царапинами дорог, канав и поднятой плугом земли, над шаткими преградами стен и живой изгороди, — зеленые просторы и белое небо словно сговорились не замечать слабых людских усилий. Как одиноко было вокруг, как глубоко было все погружено в басовое звучание тишины, слишком величественное и нерушимое для любого смертного!

Шагая поперек изрезанного бороздами поля, сеятель все кидал свои зерна в бурый суглинок, но вот наконец он швырнул последнюю горсть семян и замер. Дрозды еще только запевали вечернюю песню, — ее радостные переливы надежнее всего на свете сулят вечную юность земле. Человек поднял куртку, накинул ее на плечи, повесил на спину плетеную сумку и зашагал к обсаженной вязами дороге, которая поросла по краям травой.

— Трайст! Боб Трайст!

Глава I

Майский день на Оксфорд-стрит. Феликс Фриленд, чуть-чуть опаздывая, спешит из Хемпстеда к своему брату Джону на Порчестер-гарденс. Феликс Фриленд-писатель и первым в этом сезоне надел серый цилиндр. Это — уступка, как и многое другое в его жизни и творчестве, компромисс между оригинальностью и общепринятым взглядом на жизнь, любовью к красоте и модой, скептицизмом и преклонением перед авторитетами. После семейного совета у Джона, где они должны обсудить поведение семьи их брата, Мортона Фриленда, более известного под прозвищем Тод, он, наверно, зайдет в Английскую Галерею поглядеть на карикатуры и нанесет визит одной герцогине в Мейфере, чтобы побеседовать с ней о памятнике Джорджу Ричарду. Вот поэтому-то он не надел ни мягкой фетровой шляпы, более подходящей к его писательской профессии, ни черного цилиндра, насмерть убивающего всякую индивидуальность, а прибег к этому серому головному убору с узкой черной ленточкой, который, по правде говоря, очень шел к его песочно-желтому лицу, песочным усам, уже тронутым сединой, к черному, обшитому тесьмой сюртуку и темно-песочному жилету, к изящным штиблетам, — конечно, не лакированным! — слегка припудренным песочно-желтой пылью этого майского дня. Даже его серые, как у всех Фрилендов, глаза словно стали чуть-чуть песочными от сидячего образа жизни и излишней впечатлительности. Его угнетало, к примеру, то, что прохожие так отчаянно некрасивы, — и женщины и мужчины уродливы особым уродством не подозревающих этого людей. Его поражало, что при таком количестве уродов численность населения еще достигает подобного уровня! Благодаря его обостренному восприятию всякого несовершенства это казалось ему просто чудом. Нескладный, убогий народ — эта толпа, заполняющая магазины, эти рабочие! Какие беспросветно заурядные лица! Но как это изменить? Вот именно — как? Они ведь и не подозревают о своей угнетающей заурядности. Почти ни одного красивого или яркого лица, почти ни одного порочного, и уж вовсе ни одного озаренного мыслью, страстью, зло — действом или величием. Ничего от древних греков, ранних итальянцев, елизаветинцев или даже от пресыщенных мясом и пивом подданных королей Георгов. Во всех этих встречных была какая-то скованность, какая-то подавленность, что-то от человека, покоящегося в мягких кольцах удава, которые вот-вот начнут сжиматься. Это наблюдение доставило Феликсу Фриленду легкое удовольствие. Ведь его профессией было замечать, а потом увековечивать свои наблюдения на бумаге. Он был уверен, что немногие замечают подобные вещи, и это сильно поднимало его в собственных глазах и приятно согревало. Согревало еще и потому, что его постоянно превозносила пресса, которой — как он знал — приходилось печатать его имя не одну тысячу раз в год. Но в то же время, будучи человеком просвещенным и принципиальным, он презирал дешевую славу и теоретически признавал, что истинное величие — в презрении к мнению света, а особенно к мнению такого непостоянного ценителя, как «шестая держава». Но и в этом вопросе, как и в выборе головного убора, он шел на компромисс: собирал газетные вырезки, где говорилось о нем и о его книгах, хотя никогда не упускал случая назвать эти отзывы — хорошие, плохие и неопределенные «писаниной», а их авторов — «субъектами».

Мысль, что страна переживает тяжелые времена, была для него не новой. Наоборот, это было глубочайшее его убеждение, и он мог привести в подтверждение веские доказательства. Во-первых, виной была та чудовищная власть, которую за последнее столетие приобрела в стране индустриализация, оторвавшая крестьян от земли, и, во-вторых, — влияние узколобой и коварной бюрократии, лишающей народ всякой самостоятельности.

Вот почему, отправляясь на семейный совет к брату Джону, видному чиновнику, и к брату Стенли, индустриальному магнату и владельцу Мортоновского завода сельскохозяйственных машин, он чувствовал себя выше их, ибо он, во всяком случае, не был виновен в том параличе, который грозил охватить страну.

Глава II

— Так что же происходит у Тода?

Феликс чуть-чуть подвинулся на стуле, с любопытством глядя на Стенли, который приготовился взять слово.

— Дело, конечно, в его жене. Все было ничего, пока она только пописывала, разглагольствовала и занималась этим своим Земледельческим Обществом или как его там называли — на днях оно испустило дух, — но теперь она и эти двое ребят впутались в наши местные свары, и я считаю, что с Тодом надо поговорить!

Глава III

Если Феликс вызывал такое чувство у Джона, то сам он, когда бывал один, испытывал к себе то же чувство. Он так и не разучился считать, что привлекать к себе внимание — вульгарно. Вместе со своими тремя братьями он был пропущен через жернова благородного воспитания и получил эту ни с чем не сравнимую шлифовку, которая возможна только в английской школе. Правда, Тод был публично исключен в конце третьего триместра за то, что влез на крышу к директору и заткнул два его дымохода футбольными трусиками, с которых забыл спороть свою метку. Феликс до сих пор помнил торжественную церемонию пугающую, напряженную тишину и зловещие слова: «Фриленд-младший!»; бедняжку Тода, возникшего из темноты верхних рядов актового зала и медленно спускающегося по бесчисленным ступеням. Каким он был маленьким, розовощеким! Его золотистые волосы топорщились, а голубые глазенки пристально смотрели из-под нахмуренного лба. Величественная длань держала вымазанные сажей трусики, и торжественный глас пророкотал: «Это, видимо, ваше имущество, Фриленд-младший? Это вы столь любезно положили ваши вещи в мой дымоход?» И тоненький голосок пропищал в ответ: «Да, сэр».

— Могу я осведомиться, зачем вы это сделали, Фриленд-младший?

— Сам не знаю, сэр.

Глава IV

Бекет — загородная усадьба Стенли Фриленда — был почти образцовым имением. Дом стоял посреди парка и лугов, а до городка Треншем и Мортоновского завода сельскохозяйственных машин было всего две мили. Когда-то тут находилось родовое гнездо Моретонов — предков его матери, сожженное солдатами Кромвеля. Место, где некогда стоял этот дом, еще хранившее следы прежних строений, миссис Стенли приказала обнести стеной и увековечить каменным медальоном, на котором был выбит старинный герб Моретонов: симметрично расположенные стрелы и полумесяцы. Кроме того, там поселили и павлинов, благо они тоже были изображены на гербе, птицы пронзительно кричали, словно пылкие души, обреченные на слишком благополучную жизнь.

По капризу природы — а их у нее немало — Стенли, владевший родовыми землями Моретонов, был меньше всех братьев Фрилендов похож на своих предков по материнской линии и душой и телом. Вот почему он нажил больше денег, чем остальные трое, вместе взятые, и сумел при помощи Клары, с ее бесспорным даром завоевывать положение в обществе, вернуть роду Моретонов его законное место среди дворянства Вустершира. Грубоватый и лишенный всякой сентиментальности, сам он мало этим дорожил, но, будучи человеком незлым и практичным, только посмеивался в кулак, глядя на свою жену, урожденную Томсон. Стенли не был способен понять своеобразную прелесть Моретонов, которые, несмотря на узость и наивность, обладали и своим благородством. Для него еще живые Моретоны были «никому не нужным сухостоем». Они действительно принадлежали к уже вымершей породе людей, ибо со времен Вильгельма Завоевателя были простыми помещиками, чей род не насчитывал ни одного сколько-нибудь выдающегося представителя, если не считать некоего королевского лекаря, который умер, не оставив потомства. Из поколения в поколение они женились на дочерях таких же помещиков и жили просто, благочестиво и патриархально. Они никогда не занимались коммерцией, никогда не богатели, оберегая свои традиции и достоинство куда более тщательно, чем так называемая аристократия. Отеческое отношение к людям зависимым было у них в крови, как и уверенность, что люди зависимые да и все «недворяне» сделаны из другого теста, поэтому они были лишены всякой надменности, и по сей день в них сохранилось что-то от глухой старины — от времен лучников, домашних настоек, сушеной лаванды и почтения к духовенству. Они часто употребляли слово «прилично», обладали правильными чертами лица и чуть-чуть пергаментной кожей. Естественно, что все они до одного — и мужчины и женщины — принадлежали к англиканской церкви, а благодаря врожденному отсутствию собственных взглядов и врожденному убеждению, что всякая другая политика «неприлична», была консерваторами; но при этом они были очень внимательны к другим, умели мужественно переносить свои несчастья и не страдали ни жадностью, ни расточительностью. Бекета в нынешнем его виде они отнюдь не одобрили бы.

Теперь уже никто не узнает, почему Эдмунд Моретон (дед матери Стенли) в середине XVIII века вдруг изменил принципам и идеалам своей семьи и принял «не вполне приличное» решение делать плуги и наживать деньги, Но дело обстояло именно так, доказательством чего служил завод сельскохозяйственных машин. Будучи, очевидно, человеком, наделенным отнюдь не «родовой» энергией и характером, Эдмунд выбросил из своей фамилии букву «е» и хотя во имя семейных традиции женился на девице Флиминг из Вустершира, по-отечески пекся о своих рабочих, назывался сквайром и воспитывал детей в духе старинных моретоновских «приличий», но все же сумел сделать свои плуги знаменитыми, основать небольшой городок и умереть в возрасте шестидесяти шести лет все еще красивым и чисто выбритым мужчиной. Из его четырех сыновей только двое были настолько лишены родового «е», что продолжали делать плуги. Дед Стенли, Стюарт Мортон, старался изо всех сил, но в конце концов поддался врожденному инстинкту жить, как подобает Моретону. Он был человеком чрезвычайно милым и любил путешествовать вместе со своей семьей; когда он умер во Франции, у него осталась дочь Фрэнсис (мать Стенли) и трое сыновей; один из них был помешан на лошадях, оказался в Новой Зеландии и погиб, упав с лошади; второй — военный, оказался в Индии и погиб там в объятиях удава; третий попал в объятия католической церкви.

СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

От здания бюро регистрации браков на Сент-Джордж-стрит Чарлз Клер Уинтон неторопливо зашагал следом за такси, увозившим его дочь вместе с «этим скрипачом», за которого она вышла замуж. Правила хорошего тона, разумеется, не позволяли ему идти рядом с Бетти, пожилой нянькой, единственной, кроме него, свидетельницей этого бракосочетания. Дородная женщина, да еще заплаканная, была бы совсем не подходящей спутницей для него, с его стройной, прямой фигурой, размеренной и ритмичной походкой, приличествующей улану старого закала, пусть даже он в отставке вот уже добрых шестнадцать лет.

Бедная Бетти! Он подумал о ней с каким-то досадливым сочувствием — ей не к чему было давать волю слезам тут же, на ступеньках лестницы. Разумеется, теперь, когда Джип уехала, нянька будет чувствовать себя одинокой, но ведь не настолько же одинокой, как он сам! Рукой, обтянутой светлой перчаткой, — единственной действующей рукой, ибо кисть правой была ампутирована, — он сердито покручивал небольшие седеющие усы, торчащие над уголками четко очерченных губ. Стоял пасмурный февральский день, но на нем не было пальто; он даже не облачился в черную пару и не надел цилиндра, а остался в синем костюме и твердой фетровой шляпе, заранее зная, что свадьба пройдет незаметно. Привычка солдата и охотника — ничем не выдавать душевного волнения — не изменила ему и в этот мрачный день его жизни; но его светло-карие глаза, то и дело суживаясь, гневно сверкали, а мгновениями, словно он не в силах был противиться какому-то глубокому чувству, они темнели и, казалось, совсем прятались в глазницах.

У него было продолговатое обветренное лицо со впалыми щеками, резко очерченный подбородок, маленькие уши, темные волосы, тронутые сединой на висках, — лицо волевого человека, уверенного в себе, энергичного. Вся его манера держать себя говорила о том, что, оставаясь всегда чуть-чуть денди и отдавая должное «форме», он в то же время понимал, что есть вещи и поважнее. Человек определенного типа, он был в чем-то нетипичным. Прошлое таких людей нередко бывает отмечено какой-нибудь трагедией.

ГЛАВА II

Несмотря на то, что Уинтон отвоевал сердце Джип у всех мыслимых соперников, у него оказался еще один; сила этого соперника впервые стала ему ясна, пожалуй, только теперь, когда Джип уехала, а сам он сидит у камина, размышляя об ее отъезде и о своем прошлом. Трудно было ожидать, чтобы он, человек решительного склада, в жизни которого главную роль играли сабля и конь, по-настоящему понял, какое значение может иметь для маленькой девочки музыка. Он знал, что она требовала, чтобы ее научили играть гаммы, и песенку «Хижина у леса», и другие мелодии. Он старался не очень вникать в это и не подозревал, с какой жадностью усваивала Джип все — и даже больше того, — что могла ей преподать по части музыки ее гувернантка. Не придавал он значения и тому, с каким восторгом она слушала любую случайную музыку — святочные песенки, пение хора в сельской церкви, особенно «Ныне отпущаеши»; как прислушивалась к далеким переливам рога охотника, выследившего зверя, и даже к необыкновенно мелодичному насвистыванию Марки.

Зато он полностью одобрял другое — ее пристрастие к собакам и лошадям; он с живым любопытством наблюдал, как она ловит ладошкой шмеля и подносит его к маленькому нежному уху, чтобы послушать его гудение; одобрял ее постоянные грабительские набеги на цветочные клумбы в старомодном саду, где весной цвели сирень и ракитник, летом — гвоздики, розы и васильки, а осенью — георгины и подсолнечники. Этот сад, теснимый со всех сторон выгонами для лошадей, всегда оставался неухоженным и заросшим. Он еще понимал ее, когда она тянула его послушать, как поют птицы; но эта ненасытная страсть к музыке была просто выше его разумения. Джип была капризным маленьким созданием, с быстрой сменой настроений, чем-то похожая на ее коричневого спаньеля, то резвого, как бабочка, то мрачного, как ночь. Всякое проявление жестокости она принимала близко к сердцу. Гордость и неуверенность в себе, казалось, так переплелись в ней, что никто не понимал, почему именно сейчас у нее хорошее или дурное настроение. Необыкновенно впечатлительная, она часто воображала себя обиженной. Отношение к ней других людей, ничего плохого ей не желавших, вдруг казалось ей неопровержимым доказательством того, что ее никто не любит, хотя сама она хотела бы любить всех или почти всех. И она часто говорила себе: «Если они не любят меня, пусть! Мне ни от кого ничего не надо!» Но очень скоро все рассеивалось, словно облако, и она опять любила все и всех и была весела; а потом опять ее жестоко ранило что-нибудь новое, в чем не было никакой намеренной обиды. В сущности, прислуга обожала ее и: любовалась ею. Но она была одним из тех нежных созданий, слишком «тонкокожих» от рождения, которые — особенно в детстве — сами себя мучают, живя в окружении людей более «толстокожих».

К полному восторгу Уинтона, она не знала страха перед оседланной лошадью. У нее была лучшая гувернантка, какую он только мог дать ей: дочь адмирала, впавшая в бедственное положение; а позднее — учитель музыки, приезжавший дважды в неделю из Лондона, язвительный господин, втайне восхищавшийся ею даже больше, чем она им.

ГЛАВА III

В последующие два года было меньше одиночества, больше веселья в доме. Уинтон после своей исповеди решительно принялся за то, чтобы упрочить положение дочери. Он не мог допустить, чтобы на нее глядели искоса. Ни в Милденхэме, ни в Лондоне под крылышком его сестры трудностей не возникало. Джип была так мила, Уинтон так холоден, его сдержанность так отпугивала, что на стороне его дочери были все преимущества.

День совершеннолетия Джип они провели в столице; он пригласил ее в комнату, где сидел сейчас у камина, вспоминая все эти события, чтобы в качестве управляющего ее состоянием дать ей отчет. Он потратил немало трудов, пока ее обремененное долгами наследство не округлилось до двадцати тысяч фунтов. С ней он никогда не заговаривал об этом — слишком опасная тема! К тому же у него самого были средства, и она ни в чем не нуждалась. Пока он подробно объяснял ей, чем она располагает, рассказывал, как помещены деньги, и советовал открыть собственный счет в банке, она все стояла, глядя на бумаги, значение которых обязана была теперь понимать, и с лица ее не сходило выражение беспокойства. Не поднимая глаз, она спросила:

— Все это… от него?

ГЛАВА IV

Джип каждое утро ходила с отцом к источнику Кохбруннен; там ему, как и прочим больным, полагалось медленно, в течение двадцати минут, пить лечебную воду. Пока он ее медленно пил, она сидела где-нибудь в уединенном уголке парка, читая — для практики в немецком языке — какой-нибудь роман из журнала «Реклама».

Здесь же она сидела и после «неофициального приема» у баронессы фон Майсен. На этот раз она читала «Вешние воды» Тургенева. Вскоре она увидела графа Росека, он прохаживался по дорожке со стаканом воды в руке. Вспомнив улыбку, с которой он представлял ей Фьорсена, она торопливо заслонилась зонтиком. Она видела его ноги в лакированных ботинках, облегающие, узкие книзу брюки, его деревянную походку человека, затянутого в корсет. Мысль, что он прибегает к этим женским уловкам в своем туалете, еще усилила ее неприязнь. Как смеет мужчина быть таким женоподобным? Правда, кто-то говорил ей, что он хорошо ездит верхом, что он опытный фехтовальщик и очень силен. Когда он прошел мимо, она, боясь, что он вернется, захлопнула томик Тургенева и убежала. Но ее фигуру и легкую походку трудно было не заметить.

На следующее утро, сидя на той же скамейке, она читала, затаив дыхание, сцену объяснения между Джеммой и Саниным у окна. Вдруг она услышала позади себя голос Фьорсена:

ГЛАВА V

Вернувшись в Англию, Джип утратила или почти утратила это ощущение. Фьорсен встретит другую и найдет в ней все то, что приписывал ей, Джип! Смешно думать, что он перестанет вести беспутную жизнь ради нее и что она действительно имеет над ним какую-то власть! Но где-то в глубине души она надеялась на другое.

Уинтон снова вздохнул свободно и торопил ее с отъездом в Милденхэм. Он купил ей новую лошадь. Было как раз время охоты на молодых лис. По меньшей мере на неделю увлекательная скачка по полям и вид несущихся гончих заслонили собой все. Но потом, когда начался настоящий охотничий сезон, она снова почувствовала скуку и беспокойство. В Милденхэме было мрачно, тоскливо завывали осенние ветры. Ее маленький коричневый спаньель Ласе подох от старости. Она не могла простить себе, что оставила его надолго одного, теряющего силы. Она все время помнила о нем и знала, что Ласе ждет ее возвращения, так же, как и Бетти с ее пристрастием к жалобным причитаниям, что столь свойственно простым сердцам; и теперь Джип обвиняла себя в жестокости, В таких случаях она бывала снисходительна к другим, но сурова к себе. Несколько дней она была почти больна, а когда оправилась встревоженный Уинтон отослал ее в Лондон к тетушке Розамунде. Правда, ему будет одиноко без нее; но если в столице она почувствует себя лучше и немного развлечется, то он будет доволен. Три дня спустя, в субботу, он явился в Лондон и очень обрадовался, найдя ее заметно повеселевшей; с облегченным сердцем он отправился в Милденхэм. А на другой день после отъезда отца Джип получила письмо от Фьорсена — его переслали с Бэри-стрит. Он писал, что возвращается в Лондон; он не забыл ни одного взгляда, которым она его подарила, ни одного сказанного ею слова. Он не будет знать покоя, пока не сможет опять увидеться с ней. «Долгое время, — так кончалось письмо, — до того, как я впервые встретил вас, я был как мертвый, я погибал. Целую ваши руки и остаюсь вашим верным рабом — Густав Фьорсен». Будь это сказано другим мужчиной — она бы только презрительно усмехнулась. Но теперь это письмо возродило в Джип прежнее волнующее чувство, приятное и тревожное ощущение того, что ей от него не уйти.

В ответ она написала, что ее тетушка будет рада видеть его, если он посетит их в любой день между пятью и шестью; и подписалась: «Гита Уинтон». Она долго просидела над этой запиской, которая понравилась ей своей официальной краткостью. Стала ли она вправду его повелительницей? И могла ли она управлять собой так, как хотела? Записка не оставляла сомнений в этом. Вообще говоря, на лице Джип нелегко было прочесть, что она чувствует; даже Уинтон часто становился в тупик. Подготовляя тетушку Розамунду к приходу Фьорсена, она делала это очень хитро — как бы мимоходом. Когда он пришел, ему, видимо, стало ясно, что надо быть настороже; он только смотрел на Джип, стараясь делать это незаметно. Но, уходя, прошептал ей:

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I

Джип задумчиво смотрела на свое платье, бархатное, кремового цвета. Мало кто из девушек ее круга выходил замуж без свадебной «чепухи», как называл это Уинтон. Немногим из них пришлось сидеть в уголке купе первого класса, не испытав даже удовольствия от того, что в течение нескольких приятных часов ты была центром общего восхищения и поклонения, чему и теперь радуешься, пока продолжается твое путешествие в вагоне; сидеть в уголке и даже не иметь возможности вспомнить, как держали себя друзья, кто что говорил, кто как выглядел, поболтать обо всем этом с молодым мужем, чтобы отогнать грустные мысли. А что было у нее? Новое, впервые сегодня надетое платье; слезы Бетти; плоские, как донышко цилиндра, лица регистратора и его помощника — вот все, о чем она может вспомнить. Она украдкой взглянула на сидящего напротив Фьорсена, одетого в синий костюм из тонкой шерсти. Ее муж! Миссис Густав Фьорсен! Так ее будут называть теперь; но для себя она по-прежнему останется Гитой Уинтон. Другое имя к ней никогда не подойдет. Не признаваясь самой себе, она боялась, — боялась встретиться с ним глазами и старалась глядеть в окно. Хмурый, унылый день; ни тепла, ни солнца, ни музыки — свинцово-серая Темза, печальные ивы по берегам…

Вдруг она почувствовала прикосновение его руки. Такого лица она раньше никогда у него не видела — разве что когда он играл, — сейчас оно было необычайно одухотворенным. Она вдруг почувствовала себя уверенней. Если все останется таким — тогда!.. Его рука лежала на ее колене; лицо уже чуть-чуть изменилось; одухотворенность увядала, гасла; губы набухали. Он поднялся и сел возле нее. Она с безотчетной радостью подумала о том, что рядом коридор, и сразу заговорила об их новом доме. До сегодняшнего дня, все то время, что они бывали вместе, он напоминал голодного человека, с жадностью набрасывающегося на случайную еду; теперь, когда она принадлежала ему навсегда, он был совсем другим — словно мальчик, которого отпустили из школы.

Он достал свою тренировочную скрипку и, вставив сурдинку, начал играть. Когда он отворачивал голову, она смотрела на него. Он выглядел теперь много лучше, чем в ту пору, когда носил свои узенькие бакенбарды. Как-то она дотронулась до них и сказала: «Если бы эти крылышки могли улететь!» К следующему утру они улетели. Но она так и не привыкла к нему, а тем более к его прикосновениям.

ГЛАВА II

Джип была слишком горда, чтобы дарить себя наполовину. И в эти первые дни она отдавала Фьорсену все — все, кроме сердца. Ей искренне хотелось отдать и сердце, но сердцу не прикажешь. Если бы Фьорсен мог преодолевать в себе дикаря, доведенного до неистовства силой ее красоты, ее сердце, быть может, и потянулось бы к нему вместе с губами. Он понимал, что оно не принадлежит ему, и, в необузданности своей натуры и мужского сластолюбия, избрал ложный путь — пытался пробудить в ней чувственность, а не чувство.

И все же она не была несчастлива, если не считать тех минут, когда все ее существо охватывала какая-то растерянность, словно она старалась поймать что-то, постоянно ускользающее. Когда он играл и лицо его озарялось светом одухотворенности, она говорила себе: «Вот оно, вот оно, теперь-то, уж он станет мне ближе!» Но одухотворенность мало-помалу исчезала; и она не знала, как удержать ее; когда же она пропадала совеем, пропадало и ее чувство.

Несколько небольших комнат, которые они занимали, были расположены в самом конце гостиницы, и он мог играть сколько его душе угодно. Пока он упражнялся по утрам, она уходила в парк, который скалистыми террасами спускался к морю. Закутавшись в меха, она сидела здесь с книжкой. Вскоре она уже знала каждое вечнозеленое растение, каждый цветок. Вот это обреция, а это лауристин; название этого маленького белого цветка ей неизвестно; а это звездный барвинок. Дни по большей части стояли хорошие; уже пели и готовились вить гнезда птицы, и дважды или трижды в ее сердце постучалась весна — она явственно слышала первые вздохи новой жизни, только-только зарождающейся в земле. Такое ощущение появляется тогда, когда весны еще нет. Часто над ее головой пролетали чайки, они жадно вытягивали клювы, крики их были похожи на кошачье мяуканье.

ГЛАВА III

В то первое утро Джип проснулась в своем новом доме вместе с воробьями или с какими-то другими птицами, которые, начав с робкого чириканья и щебетания, потом начали распевать на все лады. Казалось, все пернатое царство Лондона собралось в ее саду. И строки старого стихотворения пришли ей на память:

ГЛАВА IV

До сих пор они еще не виделись с Росеком. Интересно, передал ли ему Фьорсен ее слова? Но Джип не спрашивала. Она уже убедилась, что муж говорит правду только тогда, когда ему это удобно и не может причинить неприятностей. Только на его суждения о музыке, об искусстве можно было вполне положиться; но и здесь, когда он бывал раздражен, бесцеремонность его суждений отталкивала и возмущала.

На первом же концерте она заметила Росека — он стоял по другую сторону прохода, на два ряда дальше их кресел. Он разговаривал с молодой девушкой; ее лицо казалось вылепленным из тонкого матового алебастра; круглые голубые глаза, устремленные на Росека, и слегка полуоткрытый рот придавали ей немного глуповатый вид. Глуповатым был и ее смех. И все-таки лицо ее было так красиво, волосы так пушисты и светлы, кожа так чиста и нежна, шея так бела и округла, а осанка так безупречна, что Джип с трудом оторвала от нее взгляд. Она сидела одна, страстно желая снова вызвать в себе те чувства, которые нахлынули на нее тогда, в Висбадене. Она испытывала какое-то торжество при мысли, что и она тоже помогала ему создавать эти звуки, заставляющие трепетать сердца столь многих слушателей. Забыв обо всем на свете, она сидела тихая и кроткая.

Фьорсен выглядел ужасно — как, впрочем, всегда, когда впервые появлялся на эстраде, — холодный, настороженный, уклончивый, вызывающий; отвернувшись в сторону, он длинными пальцами подкручивал колки, пробовал струны. Висбаден? Нет. Это совсем не похоже на Висбаден! Когда он заиграл, душевный подъем, которого она ожидала, не повторился. Теперь она слишком часто слушала его игру, хорошо знала, как он создает эти звуки; знала, что их огонь, сладость, благородство порождены его пальцами, слухом и мозгом — но не душой. Волны этих звуков уже не уносили ее в новые миры, она не слышала в них звона колокола на рассвете, не видела павшую на землю предвечернюю росу, не ощущала свежести ветра и жара солнечных лучей. Романтика и экстаз не возвращались. Она тревожно ждала неудававшихся ему мест, пассажей, над которыми бился он и вместе с ним трудилась она: мешали воспоминания о его капризной раздражительности, о приступах мрачного настроения, о неожиданных ласках. Вдруг она поймала его взгляд. Он был такой же, как в Висбадене, и… уже не такой. В нем не было обожания. И она подумала: «Моя ли здесь вина? Или причина в том, что теперь он может делать со мной все, что захочет?» Еще одно разочарование, пожалуй, самое сильное! Но вот раздались аплодисменты, и она вспыхнула от удовольствия и снова растворилась в его торжестве. В антракте она пошла в артистическую. Он спускался по лестнице после последнего вызова; выражение презрительной скуки исчезло с его лица, он взял ее руку и поднес к губам. Она прошептала:

ГЛАВА V

С тех пор Джип с каждым днем все ближе соприкасалась с миром «высшей» богемы — этим занятным и пестрым слоем общества, окружающим людей театра, музыки, поэзии. Она понимала, что совершенно чужда этому миру, и, правду сказать, так же относился к этим людям и Фьорсен: сам он был представителем настоящей богемы и поэтому высмеивал образ жизни Гэллантов и Росеков, как высмеивал Уинтона и тетушку Розамунду вместе с их окружением. Замужество все больше отгораживало Джип от старой, ортодоксальной аристократической среды, которую она только и знала до этого, но к которой себя не причисляла, особенно после того, как узнала тайну своего рождения. Она была слишком впечатлительна и слишком разборчива, чтобы мириться с рутиной раз навсегда заведенного распорядка жизни и внешней благопристойности: правда, по собственному почину она едва ли вышла бы из этого круга. Она оторвалась от этих корней, но не смогла пустить другие на новой почве; к тому же у них с мужем так и не возникло духовной близости; и она все чаще чувствовала себя одинокой. Единственными счастливыми часами были для нее те, которые она проводила с Уинтоном или за роялем. Джип непрестанно спрашивала себя: что она сделала со своей жизнью? И мучительно старалась найти какую-то глубокую и разумную причину, которая толкнула ее на этот шаг. Но чем больше она томилась и тосковала, тем все больше росли ее растерянность и болезненное сознание, что она в клетке. Позднее пришло к ней другое, более определенное недомогание.

Много времени она проводила в саду. Цвет на деревьях уже облетел, сирень тоже отцвела, распускалась акация, замолкли дрозды.

Уинтон после тщательного наблюдения установил, что между половиной четвертого и шестью он едва ли мог наткнуться на зятя, и он приходил почти ежедневно выпить чашку чая и выкурить на лужайке сигару. Здесь он сидел вместе с Джип и теперь, когда Бетти подала карточку. На ней было напечатано: «Мисс Дафна Уинг».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I

Джип ехала в Лондон. Всю зиму и весну она провела в Милденхэме, много ездила верхом, продолжала занятия музыкой. Она почти ни с кем не виделась, кроме отца, и этот отъезд в Лондон вызвал у нее такое ощущение, какое бывает в апрельский день, когда по синему небу плывут белые облака, а на полях впервые солнце пригревает траву. На остановке в Уидрингтоне в вагон вошел носильщик, с рюкзаком, пальто и клюшками для гольфа; через открытую дверь видна была группа людей. Джип заметила высокую женщину с седеющими светлыми волосами, молодую девушку с фокстерьером на поводке и молодого человека с скоч-терьером под мышкой, стоящего спиной к вагону. Девушка целовала скоч-терьера в голову.

— До свидания, старина Осей! Какой он славный… Тамбо, лежать! Ты же не едешь.

— До свидания, милый мальчик! Не утомляй себя работой!

ГЛАВА II

В ту же самую ночь Саммерхэй вышел из маленького дома в Челси, где он жил, и пошел к реке. Иногда у мужчин бывает такое настроение, что их бессознательно тянет на простор — в луга, леса, к рекам, где открыт весь горизонт. Человек одинок, когда любит, и одинок, когда умирает; никому нет дела до человека, целиком погруженного в собственные переживания; но ведь и ему, Брайану Саммерхэю, ни до кого нет дела, — о нет! Он стоял на набережной и смотрел на звезды, сверкающие сквозь ветки платанов, время от времени вдыхая теплый, неподвижный воздух. Думалось о всяких мелочах, просто ни о чем; но какое-то сладостное чувство поднималось в его сердце, и легкий трепет охватывал все тело. Он сел на скамейку и закрыл глаза — и сразу увидел лицо, ее лицо! Один за другим гасли огни в домах напротив; уже не мчались машины и редко встречался прохожий, но Саммерхэй все сидел, как в полусне; улыбка то появлялась на его губах, то исчезала. Легкий ветерок подымал волны на реке.

Уже рассветало, когда он вернулся домой; и вместо того, чтобы лечь спать, он начал просматривать судебное дело, по которому завтра должен был выступать помощником адвоката, и работал до тех пор, пока не пришло время совершать прогулку верхом, принять ванну и позавтракать. У него была одна из тех натур — не столь необычных я среди адвокатов, — которым длительное напряжение идет на пользу. Человек со способностями, он любил свою работу и был на пути к тому, чтобы создать себе имя; и в то же время мало кто умел так невозмутимо, как он, под влиянием минуты вдруг отдаться течению. В нем было что-то противоречивое; он предпочел жить в маленьком доме в Челси, а не где-нибудь в Темпле или Сент-Джеймсе только потому, что любил одиночество; и в то же время он был прекрасным товарищем, хотя многие друзья, очень к нему привязанные, не во всем могли на него положиться. Женщины считали его безусловно привлекательным, но в общем они не задевали его сердца. Саммерхэй любил карточную игру; как человека порывистого, она брала его за живое; но вдруг после смелой и счастливой игры он бросал ее, чтобы когда-нибудь увлечься ею снова. Отец его был дипломатом и умер пятнадцать лет назад; мать была известна в светских кругах. У него не было братьев, только две сестры, и он имел личный доход. Таков был Брайан Саммерхэй в двадцать шесть лет, когда у него еще не прорезались зубы мудрости.

Утром он направился в Темпл, все еще ощущая необыкновенную легкость, и по-прежнему перед ним стояло это матово-бледное лицо с удивительно гармоничными чертами: темные улыбающиеся глаза, чуть широко расставленные, маленькие красивые уши, пышные каштановые волосы над высоким лбом. Иногда ему представлялось нечто менее определенное — какое-то излучение, игра света во взгляде, своеобразный поворот головы, свойственная только ей грация, что-то зовущее и трогательное. Этот образ не давал ему покоя, да он и не желал забыть его — таков уж был его характер: если ему приглянется какая-нибудь лошадь на скачках, он непременно поставят на нее, каковы бы ни были ее достоинства; если понравится опера, он станет ходить и смотреть ее снова и снова; если понравятся стихи, он запомнит их наизусть. И пока он шел вдоль реки — это был его обычный путь, — его обуревали самые непривычные чувства, и он был счастлив.

ГЛАВА III

В пятницу вечером в оперном театре давали «Кабаллерию» и «Паяцы». Только эти оперы да еще «Фауста» и «Кармен» Уинтон мог слушать, не засыпая.

Глаза женщины, несмотря на то, что ей не полагается пристально разглядывать публику, обычно охватывают большее пространство, чем глаза мужчины. Джип заметила Саммерхэя раньше, чем он увидел ее; она видела, как он вошел и, прижимая цилиндр к белому жилету, оглядывал зал, словно искал кого-то. В вечернем костюме он выглядел очень элегантно. Когда он сел, ей стал виден только его профиль; рассеянно слушая Сантуццу и толстого Туриду, она спрашивала себя: «Обернется он, если пристально посмотреть на него?» И тут он ее увидел. Поразительно, что после того, как они обменялись взглядами, ей сразу захотелось, чтобы он еще раз посмотрел на нее. Понравится ли ему ее платье? Хороша ли ее прическа? Может быть, не следовало мыть волосы этим утром? Но во время антракта она не оглядывалась, пока не услышала его голос:

— Здравствуйте, майор Уинтон.

ГЛАВА IV

В воскресенье, после того как к ней приходил Саммерхэй, Джип сидела у вазы с гелиотропами и перебирала в памяти отрывки их разговора…

«Миссис Фьорсен, расскажите мне о себе».

«А что вы хотите знать?»

ГЛАВА V

Саммерхэй умел не выдавать своих душевных волнений; когда по окончании судебной сессии он шел на последнее свидание с Джип, лицо у него было таким же, как всегда. Но, по правде говоря, он чувствовал, что попал в тупик. У него был свой собственный моральный кодекс. Быть может, этот кодекс был в какой-то мере слишком «старогеоргианским», но он запрещал причинять страдание женщине. Пока что Саммерхэй держал себя в руках, хотя это стоило ему большего труда, чем он думал сам. Единственным свидетелем его борьбы с самим собой был старый скоч-терьер, ночной сон которого он нарушал уже много раз, расхаживая взад и вперед по гостиной своего маленького дома. Она должна узнать о его чувстве! И если она захочет принять его любовь, ей стоит только шевельнуть пальцем; но она не подает знака. У него кружилась голова, когда он прикасался к ней, когда вдыхал аромат, исходивший от ее платья, когда видел, как легко и нежно вздымается ее грудь; и вести себя спокойно и дружески было истинной пыткой.

Пока он виделся с ней почти ежедневно, он еще мог кое-как владеть собою; а теперь они вот-вот расстанутся на несколько недель, и сердце у него буквально разрывается от тоски. Нелегко было ему и прятать свою любовь от светских знакомых. Человек, страстно любящий, жаждет уединения; он или с головой уходит в напряженную работу, или, словно одержимый, все время созерцает мысленно образ любимой. Работа у Саммерхэя спорилась, и он был рад этому; но, стараясь избавиться от докучливых расспросов друзей, он невольно вызывал толки: «Что это делается с Брайаном Саммерхэем?» Всегда несколько нелюдимый, он не встречался теперь даже с теми, с кем привык вместе завтракать, обедать, танцевать, заниматься спортом. Он сторонился людей своего круга и уходил куда-нибудь, где можно было рассеяться, не привлекая ничьего внимания. В конце концов ему стало ясно, что завладевшая им любовь потребует отказа от многого. И все-таки ни разу он не задал себе вопроса, достойна ли Джип его любви. Она была нужна ему такая, как есть; он не взвешивал своего чувства ни на каких весах.

От мыслей о ее прошлом Саммерхэй попросту отмахивался. Он слышал, что она незаконнорожденная дочь Уинтона, но это только усиливало его желание проучить как следует любого сплетника. Даже ее неудачный брак для него ничего не значил — важно было одно: быть с ней вместе столько, сколько она позволит. А теперь она уедет на взморье, а он в Пертшир охотиться на тетеревов. Целый месяц!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА I

Маленькая Джип, которой в этот первый день мая было уже около четырех с половиной лет, стояла, нагнувшись над клумбой с тюльпанами, куда забрались две индюшки и копошились там среди цветов. Она была удивительно похожа на мать — такое же овальное лицо, черные изогнутые брови, большие и ясные карие глаза; но у нее был облик ребенка наших дней, живущего на открытом воздухе. Ее волосы, вьющиеся на концах, были коротко подстрижены, блестящие загорелые ножки — голые до колен.

— Индюшки! Вы негодницы, вот что! За мной! — И, вытянув вперед руки с поднятыми вверх ладонями, она стала пятиться от клумбы. Индюшки, осторожно переступая длинными ногами и нежно-вопросительно покрикивая, двинулись за ней в надежде получить что-нибудь из ее загорелых ручек. Солнце освещало это маленькое шествие: темно-голубое платьице маленькой Джип, золотые отблески на ее каштановых волосах, усыпанную маргаритками траву, черных птиц с полупрозрачными красными сережками и полосатыми хвостами — и все это на фоне тюльпанов, оранжевых, красных, желтых. Заманив индюшек в открытую калитку, маленькая Джип выпрямилась и сказала:

— Вы бездельницы, голубушки! Кы-ш-ш! — И захлопнула калитку перед носом индюшек. Потом она побежала туда, где под ореховым деревом — единственным большим деревом в саду — лежал дряхлый скоч-терьер.

ГЛАВА II

Последний поезд прибывал только в одиннадцать тридцать, и Джип прошла в кабинет Саммерхэя, над которым была их спальня. Она ужаснулась бы, если бы узнала о переживаниях отца. У нее не было никакого желания встречаться с людьми. Условия ее жизни часто казались ей идеальными. Она была избавлена от людей, которые ее не интересовали, от пустых светских обязанностей. Все, что у нее есть, — настоящее: любовь, природа, верховая езда, музыка, животные, общение с простыми людьми. Чего еще можно желать? Часто ей казалось, что книги и пьесы о страданиях женщин, оказавшихся в ее положении, фальшивы. Если любишь, чего еще хотеть? Либо эти женщины лишены гордости, либо они любят не по-настоящему! Недавно она прочла «Анну Каренину» и после этого не раз говорила себе: «Что-то здесь не так — словно Толстой хочет заставить нас поверить в то, что Анна втайне мучилась угрызениями совести. Кто любит, тот не испытывает укоров совести».

Она даже радовалась тому, что любовь принуждает ее к уединению; ей нравилось быть одной и жить только для него. Кроме того, уже сами обстоятельства ее рождения поставили ее вне так называемого общества; а теперь и ее любовь — вне законов этого общества, совершенно так же, как в свое время любовь ее отца. Гордость ее бесконечно выше, чем их высокомерие. Как могут женщины ныть и жаловаться только потому, что их изгнали из общества, и пытаться снова войти в него, хотя их туда не пускают? А если бы Фьорсен умер, — вышла бы она замуж за своего возлюбленного? Что бы это принесло нового? Она не стала бы любить его больше. Она предпочитает, чтобы все оставалось, как есть. А что касается его, то она не уверена, думает ли он так же, как она. Он ничем не связан, может оставить ее если она ему надоест! И все-таки разве он не чувствует себя даже более связанным, чем если бы они поженились, — несправедливо связанным? Такие мысли, или скорее тени мыслей, делали ее в последнее время необычно печальной, и это было замечено ее отцом.

В освещенной только лунным светом комнате она села перед письменным столом Саммерхэя, за которым он так часто засиживался допоздна над своими судебными делами, оставляя ее одну. Опершись голыми локтями на стол, она смотрела в окно на луну, и мысли ее уносились в потоке воспоминаний, которые начинались с того года, когда Саммерхэй вошел в ее жизнь.

ГЛАВА III

Она сидела в кабинете, и лунный свет падал на ее лицо. Снова нахлынули воспоминания о днях, которые они провели вместе в этом старом доме.

В первую зиму Саммерхэй сильно расшибся на охоте. Вспоминать о том, как она его выходила, было удивительно приятно, хотя с тех пор прошло уже два года. Чтобы ускорить выздоровление, они поехали в марте в Пиринеи, в Аржелес — цветущий миндаль, синева неба, чудесные две недели! Когда они возвращались домой, в Лондоне произошла первая неприятная встреча. Однажды вечером, выходя из театра, Джип услышала женский голос:

— О! Брайан! Как давно мы не виделись! Он ответил нерешительно, словно обороняясь:

ГЛАВА IV

Спустившись на следующее утро вниз, Саммерхэй прямо прошел в свой кабинет; ему было не по себе: «Растрачиваешь себя!..» Куда он девал письмо от Дианы? Он помнил, что Джип вошла как раз в ту минуту, когда он кончил читать его. Он принялся искать на полочках и в ящиках, разбирать все, что лежало наверху, и при этом сдвинул бюст Вольтера — письмо лежало под ним. Он взял его со вздохом облегчения.

«Дорогой Брайан!

ГЛАВА V

Лето шло, а на сердце каждого из них все еще лежал какой-то груз невысказанного. Солнечные дни сначала становились все длиннее, потом, медленно пройдя свой зенит, постепенно стали убывать. По субботам и воскресеньям они катались на лодке — иногда вместе с Уинтоном и маленькой Джип, но чаще всего вдвоем; для Джип река никогда не теряла своего очарования, очарования того первого вечера.

Всю неделю она ждала этих часов, когда сможет остаться наедине с ним, когда окружающая лодку вода будет оберегать ее не только от мира, который может отнять его, но и от тех свойств его собственного характера, которые она уже давно окрестила «старогеоргианскими». Однажды она решилась отправиться одна в суд, чтобы посмотреть на него в мантии и парике. В этих жестких седых кудрях над широким лбом он казался таким суровым и мудрым человеком того блистательного, великолепного мира, к которому она никогда не будет принадлежать. Она знает: ей доступна только одна сторона его существования! На реке он принадлежит ей безраздельно — милый, ленивый, беспредельно любящий, он кладет голову ей на колени, прыгает в воду, плещется возле нее; с засученными рукавами, обнаженной шеей и улыбающимся лицом, сидит за веслами, они медленно плывут по течению, и он поет «Вперед неси меня, волна!». Что может быть радостнее — каждую неделю освобождаться хотя бы на несколько часов от ощущения того, что он никогда не будет принадлежать ей целиком. И все-таки этот груз невысказанного разрастался с каждым днем.

Когда наступили каникулы, она приняла героическое решение: пусть проживет месяц вдали от нее! А пока Бетти будет с маленькой Джип на море, она повезет лечиться отца. Она так неотступно держалась за это решение, что после многих возражений он наконец сказал, пожав плечами: