И жить еще надежде…

Городницкий Александр Моисеевич

Каждый геолог хоть раз в жизни спел песню под гитару у костра. Некоторые сочиняли песни сами — и их пели участники экспедиций.

Но чтобы песни геолога запела вся страна — такого, наверное, не бывает…

Бывает. «Атланты» и «Снег», «Над Канадой» и «Перекаты», «Донской монастырь» и «Жена французского посла» не звучали по радио и телевидению, но их пели тысячи людей, зачастую даже не зная имени их автора — Александра Городницкого.

Его судьба — яркое воплощение феномена, возникшего в России в середине 60-х годов, когда человек с гитарой стал выразителем мыслей и чувств миллионов.

Феномен этот назывался «авторской песней», а имена тех, кого впоследствии стали называть «бардами» — Владимира Высоцкого, Юрия Визбора, Булата Окуджавы, Александра Галича, Юлия Кима, — были у всех на слуху.

Но в своих воспоминаниях Александр Городницкий рассказывает не только об авторской песне.

Ученый с мировым именем, он объездил весь свет, был на Северном полюсе и в Антарктиде, погружался на океанское дно и искал затонувшую Атлантиду. Рассказы о путешествиях, написанные то лирично, то с тонкой иронией, составляют отдельную часть книги.

Вместо предисловия

Несколько лет назад в моем родном Питере на авторском вечере ко мне подошла очень красивая девушка, дотронулась до меня рукой, чтобы убедиться в реальности моего существования, и удивленно сказала: «Как, разве это вы «Снег» написали? Я эту песню еще в детском саду пела». И с явным разочарованием добавила: «Я думала, вы уже давно умерли».

Смешная эта реплика заставила меня с грустью подумать о том, что литературно-музыкальный жанр, возникший в нашей стране где-то в начале 60-х годов и получивший не очень точное название «авторская песня», сейчас, на рубеже третьего тысячелетия, стремительно и невозвратно уходит в прошлое и становится историей, обрастая легендами и небылицами.

На другом выступлении, в Москве, совсем недавно, я получил записку с таким вопросом: «Скажите, а кто были ваши любимые барды, когда вы учились в школе?» Мои робкие попытки объяснить, что когда я учился в школе, никаких бардов и самого понятия авторской песни еще не было и в помине, вызвали недоумение в аудитории, состоявшей главным образом из молодежи. Еще бы, — ведь теперь авторская песня включена в школьные программы по литературе.

Мы, поредевшее поколение шестидесятников, дожили до рубежа тысячелетий, когда песни и стихи как будто перестали быть нужны. На наших глазах распадается тысячелетняя романовско-сталинская империя, бывшие окраины которой уже охвачены межнациональными, а по существу, гражданскими войнами. Их ползучее пламя медленно, но неуклонно стремится к центру. «Когда говорят пушки, музы молчат». Именно так все и происходит. На юге России свистят бомбы и снаряды, громыхают орудия и ракетные установки, а поэты безмолвствуют. На смену бесконечной чеченской войне спешат дагестанская и азиатская. Взрывы сотрясают Москву, унося десятки человеческих жизней. Телеэкраны, эфир, газеты и журналы наполнены криминалом, кровью, порнографией и цинизмом. Политики истерически кричат, обличая друг друга от имени народа, а достоверность этих обличений проверке не поддается. Всеобщая усталость, раздражение и разочарование достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее к доверительному разговору, — все это осталось в прошлом и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране не слышно. Только дискотеки оглушительно гремят, перекрывая пальбу. Может быть, и впрямь что-то необратимо поменялось в отношениях между людьми, оглохшими от рева толп и выстрелов и способными теперь слышать только выкрики под оглушительные удары электрогитар и бой барабанов?

Глава 1

Российских провинций столица

Седьмая линия

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки далекого детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в 36-м году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три больших части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни и я спросил у него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты.

Седьмая линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки «дабы по этим каналам ездить». Однако первый санктпитербурхский губернатор, вороватый «светлейший князь Ижорский» большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом вопреки воле Государя к Неве вместо здания Двенадцати Коллегий. Каналы поэтому получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать.

Я называю себя ленинградцем, ибо звукосочетание «Ленинград» услышал задолго до того, как узнал имя человека, с которым оно связано. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо вернуть историческое имя, и все-таки…

Новая Голландия

Стихи я начал писать случайно. Я в то время учился в седьмом классе 254-й ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга Никиты Всеволожского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка «Зеленая лампа». Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая на трамвае мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…

Заканчивался трудный 47-й год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в 44-м году, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования — все что-нибудь собирали. Отец пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «фотокор», снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур проявителей и фиксажа, приготовление соответствующих растворов, напоминающее о средневековых алхимиках. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг проступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. «Ну-ка, покажи», — сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: «Это знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса».

Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего руководителя документы. На этом все и кончилось. Только через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда началась пора реабилитации, вспомнив грустный облик нашего наставника, я понял, откуда он к нам попал.

Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой «Б» пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку «Бича», — невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьячевской улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более что оказались попутчиками. И как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получилось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.

Теперь уже не помню, кто именно посоветовал нам пойти в художественный кружок при Ленинградском Дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку.

Что пели мы в студенчестве своем

Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь в старших классах литературой и историей, не в пример физике и математике, я не мог не сознавать бесплодности этих увлечений. Когда я закончил десятый класс, на дворе стоял 1951 год. Еще не отшумела антисемитская кампания по борьбе с космополитами, а уже готовилось дело врачей. Несмотря на золотую медаль, путь на истфак в Ленинградский университет, носивший гордое имя Андрея Александровича Жданова, был для меня с моим «пятым пунктом» закрыт наглухо. То же относилось и к основным «престижным» вузам. Идти в «разрешенные вузы» — пединститут, мединститут и так далее, входящие в «черту оседлости», не хотелось.

Яд сталинской антисемитской пропаганды до такой степени коррозировал мое полудетское сознание (не говорю «душу» — ее тогда, пожалуй, еще не было), что я сам себе казался человеком второго сорта, неженкой и белоручкой, ничего не умеющим. Я мечтал стать «настоящим мужчиной», закаляющим свой дух и тело постоянными трудностями и героическими подвигами, хотелось доказать всем (и себе), что я не хуже других. Реализовать эти юношеские комплексы в те невеселые времена, по моему разумению, можно было, только связав свою будущую жизнь с армией или экспедициями…

В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой подполковник с голубыми просветами и крылышками на золотые погонах, туго перетянутый скрипучей портупеей. Объявлялся набор десятиклассников в курсанты Высшей военно-воздушной академии. До сих пор помню, с каким завистливым вниманием мы следили за ним, когда он рассказывал об условиях приема. Через год — всего через год! — уже присваивается первое офицерское звание младшего лейтенанта и жить можно будет не в казарме, а дома. Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими полосками орденских колодок, мерцание погон, портупеи и начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили и наши мальчишеские сердца.

Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения, облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому «титло литератора» заслонялось от нас «блеском мундиров и мишурой эполет». Кроме того, обещались большие по тем временам деньги и полная независимость от родительской опеки. Остатки сомнений были развеяны, когда на новогодний вечер в школу пришли вчерашние выпускники, ребята всего лишь на два класса старше нас, вместе с которыми мы еще вчера выпускали стенгазету и ставили спектакли. Они появились в такой же летной форме, при погонах с офицерской звездочкой на голубом просвете.

Заявления в академию подало больше половины класса, в том числе и я, совершенно упустив из виду то (показавшееся нам совершенно неважным) обстоятельство, что прием-то был только на специальность «строительство аэродромов», которая никакого отношения к полетам не имела. Поскольку я, не без оснований, побаивался, что меня и в академию из-за пятого пункта не возьмут, то одновременно начал думать — не поступить ли в военно-морское училище, хотя, конечно, о море, как и о геологии, никакого понятия не имел, а воды боялся, поскольку плавать не умел.