Я обслуживал английского короля

Грабал Богумил

Роман «Я обслуживал английского короля» рассказывает о коротышке-официанте, который с любопытством познает мир. Он ищет прекрасное в публичном доме, в работе официанта, который обслуживает английского короля или эфиопского императора, в эротике, в богатстве… Весь роман пропитан иронией; герой Грабала, будто гетевский Фауст, находит покой и свободу, но не счастье и снова готов пуститься во все тяжкие на поиски прекрасного.

Бокал лимонада

Послушайте-ка, что я вам теперь расскажу.

Как пришел я в отель «Прага», взял меня шеф за левое ухо, и так таскал меня, и говорил: «Ты здесь младший официант, мелюзга, вот и запомни! Ты ничего не видел и ничего не слышал! Повтори, что я сказал!» Ну, стало быть, я сказал, что на работе я ничего не видел и ничего не слышал. И тогда шеф таскал меня за правое ухо и говорил: «Еще запомни, ты должен все видеть и все слышать! Повтори, что я сказал!». Я так удивился и повторил, что буду все видеть и все слышать. И началось. Каждый день в шесть утра, будто на параде, мы выстраивались в зале, приходил пан хозяин, по одну сторону дорожки метрдотель, официанты и в конце я, мальчик-ученик, а по другую сторону повара, и горничная, и подсобницы, и кастелянша, пан хозяин проходил мимо нас и смотрел, чистые ли у нас манишки и фрачные воротники, и нет ли на фраке пятен, и все ли пуговицы на месте, и вычищены ли ботинки, и он наклонялся, чтобы нюхом определить, мыли ли мы ноги, потом говорил: «Добрый день, господа, добрый день, дамы». И нам уже не полагалось разговаривать, и официанты учили меня, как заворачивать в салфетку нож и вилку, я чистил пепельницы и каждый день надраивал металлическую корзинку из-под горячих сосисок, потому что я разносил на вокзале горячие сосиски, а учил меня этому младший официант, который уже не был младшим, потому что начал работать в зале, ах, ничего бы он не хотел, только бы и дальше разносить сосиски! А я так удивлялся, но потом понял. Никакой бы работы я не просил, только бы разносить вдоль поезда горячие сосиски, сколько раз в день я продавал за крону восемьдесят геллеров сосисочки с рогаликом, а у пассажира бумажка в двадцать крон, а то и в пятьдесят, но у меня всегда не было мелочи, даже если была, и, стало быть, я продавал другим до той самой минуты, пока пассажир уж вскакивал в поезд, пробирался к окну, протягивал руку, и я прежде подавал горячие сосиски, потом бренчал в кармане мелочью, а пассажир кричал, чтоб мелочь я оставил себе, главное, чтоб вернул купюрку, а я не спеша рылся в кармане, и дежурный по станции уже давал свисток, а я так медленно вытаскивал эту купюрку, и поезд трогался, а я бежал рядом с вагоном, и когда он набирал скорость, я вытягивал руку, и пальцы высунувшегося пассажира вот-вот коснутся этой купюрки, бывало, некоторые высовывались так, что кому-нибудь в купе приходилось держать их за ноги, один вроде бы зацепился ногой за оконную раму, другой еще за что-то, но пальцы быстро удалялись, и я, запыхавшийся, стоял с вытянутой рукой, а купюрка была моя, ведь кто ж из пассажиров вернется за десятью кронами, так начали появляться у меня свои деньги, за месяц набралось несколько сотен, а потом уже и тысяча, но утром в шесть и вечером перед сном шеф проверял, вымыты ли у меня ноги, и уже в двенадцать я должен быть в постели, так вот я и начинал не слышать, но слышать все, не видеть и видеть все, и видел я весь распорядок и порядок, и как радовался шеф, если мы затевали свару, хоть и для вида, а если бы вдруг вздумалось кассирше пойти в кино с официантом, то наутро ждало бы ее увольнение, и еще я узнал гостей нашей кухни, этот стол почетных посетителей, у каждого было свое место и свой постоянный бокал для пива, бокал с оленем и бокал с фиалками, бокал с картинкой городка и бокал темно-красного стекла, бокал пузатый и керамическая кружка с буквами НВ из самого Мюнхена, и вот каждый вечер приходило это избранное общество: пан нотариус, и начальник станции, и судья, и ветеринар, и директор музыкальной школы, и фабрикант Ина, и всем я помогал снять пальто, и всем я помогал надеть пальто, и когда я приносил пиво, каждый бокал должен был попасть в руки тому, кому принадлежал, я так удивлялся, как богатые умеют целый вечер болтать, к примеру, о том, что за городом есть мостки и тридцать лет назад там рос тополь, вот тут-то и начиналось: один кричал, что там не было мостков, а был только тополь, и другой, что там не было никакого тополя и что там были не мостки, а просто доска с перилами… и так они могли весь вечер попивать пиво, и мусолить этот тополь и мостки, и кричать, и ссориться, но будто понарошку, потому что как они ни кричали через стол, что там были мостки, а не тополь, а с другой стороны, что там был тополь, а не мостки, но как сидели, так и сидели, и были все довольны, и кричали лишь ради того, чтоб вкусней пилось пиво, в другой раз начнут препираться о том, какое пиво в Чехии самое лучшее, один противинское, другой воднянское, третий пльзеньское, четвертый нимбуркское и крушовицкое, и так они опять ругались, но были друг другу приятны и шумели лишь бы что-нибудь делать, лишь бы как-то убить это вечернее время… А как-то раз пан начальник станции, когда я принес ему пиво, наклонился и прошептал, что пана ветеринара видели «У Райских» с барышнями, что он там был в шамбр сепаре с Ярушкой, и пан директор музыкальной школы возразил, что, напротив, быть-то он там был, этот ветеринар, но не в четверг, а в среду, и не с Ярушкой, а с Властой, и вот опять целый вечер они болтали о барышнях «У Райских», и кто там бывал, и кто не бывал, и когда я слушал их речи, мне было все одно, были ли за городом тополь и мостки, или там были мостки, а не тополь, или же только тополь, было мне все одно, браницкое пиво лучше или противинское, я не хотел ничего видеть и слышать, только бы мне увидеть и услышать, как это все «У Райских». Пересчитал я свои купюрки, а набралось их у меня столько от этих горячих сосисок, что можно было отважиться и на «Райских», я даже научился плакать на вокзале, я был такой коротышка, настоящий мальчик-официант, что люди, махнув рукой, оставляли мне сдачу, потому как думали, будто я сирота. И вот у меня созревал план, что однажды после одиннадцати, когда уже вымою ноги, я вылезу в окно из своей комнатенки и посмотрю, что там «У Райских». Тот день странно начался в отеле «Злата Прага». Еще до обеда пришла компания цыган, красиво одетых и при деньгах, это были медники, они сидели и заказывали самое лучшее, и после каждого раза, когда еще что-нибудь заказывали, вынимали деньги, мол, хватит расплатиться, директор музыкальной школы сидел за столиком у окна, а цыгане шумели, и он пересел в середину зала и продолжал читать книгу, должно быть, ужасно интересную, потому что когда пан директор поднялся, чтоб перейти на три стола дальше, так все читал эту книгу, и когда садился, тоже читал, нащупывал рукой стул и все читал, а я протирал бокалы для почетных гостей, разглядывал их на свет, время было предобеденное, только суп и гуляши для редких посетителей, а было у нас заведено, что все официанты, если им и нечего делать, все равно должны что-то делать, вот и я, стало быть, старательно протирал бокалы, метрдотель стоя раскладывал в буфете вилки, а официант переставлял закуски… и вот гляжу я через бокал со «Златой Прагой» и вижу, как за окном бегут разъяренные цыгане, вбегают в нашу «Злату Прагу» и, наверно еще на лестнице, вытаскивают ножи, и что тут началось, они подбежали к тем цыганам, медникам, но те их будто уже ждали, повскакивали и потянули на себя столы, эти столы они все время держали перед собой, чтобы до них те цыгане не дотянулись ножом, но все равно двое уже лежали на полу, и в спинах у них торчали ножи, и те так кололи, так рубили, и все по рукам, уже и столы залиты кровью, а пан директор музыкальной школы все читает свою книжку, улыбается, и эта цыганская гроза прогремела не возле пана директора, а над ним, забрызгали цыгане ему кровью голову и книжку, раза два втыкали нож в его стол, но пан директор все читал, а я забрался под стол и потом на четвереньках уполз в кухню, цыгане визжали, и ножи сверкали, словно золотые мухи, пролетали над «Прагой» эти сверкающие ножи, и цыгане не заплатив высыпали из ресторана, на всех столах осталась кровь, двое лежали на полу, на одном столе валялись отрубленные два пальца и аккурат одним взмахом срезанное ухо, и еще кусок мяса, пан доктор, когда пришел и осмотрел все исколотое и измолотое, то определил, что это мясо от мышцы с руки у плеча, а пан директор школы подпер голову ладонями, поставил локти на стол и читал свою книжку, все остальные столы были перевернуты, ими медники загораживали выход и прикрывали свое отступление, пан шеф не знал, что и делать, оставалось лишь надеть под фрак белый жилет, усеянный пчелками, встать у ресторана, вскинуть руки и говорить приходившим посетителям, дескать, к сожалению, у нас случился инцидент, мы откроем только завтра. Мне было велено собрать скатерти, столько отпечатков окровавленных ладоней и пальцев, отнести их во двор, затопить в прачечной большой котел, а кастелянше и подсобнице велено эти скатерти постирать и выварить, мне потом надо было их развесить, но я не доставал до веревки, и потому развешивала подсобница, я подавал ей эти мокрые отжатые скатерти, и голова моя была у нее под грудью, а она смеялась надо мной и делала из меня посмешище, прижимала свои груди мне к лицу, будто нечаянно, то одну, то другую, уперлась грудью мне в глаз и застила свет, от нее сильно пахло, когда же она нагнулась, чтоб взять скатерть из корзины, я увидел их снова, вот так я и стоял под раскачивавшейся грудью, она выпрямилась, и грудь уже не висела, а торчала, и обе эти женщины, кастелянша и подсобница, смеялись и говорили: сынок, сколько тебе годочков-то, четырнадцать уже есть? Давно? Вечерело, поднялся ветер, скатерти перегородили двор, как мы — зал, когда в ресторане свадьба или тесная компания, и в зале у меня уже все было приготовлено, все снова сияло чистотой, всюду гвоздики, я всегда приносил по сезону полную корзину цветов, и я пошел спать, но потом, когда в доме стихло и только во дворе развевались скатерти, будто перешептывались между собой, весь двор был полон их муслиновой беседой, открыл я окно и проскользнул среди скатертей к воротам, перелез через них и пошел по улочке от фонаря к фонарю. Всякий раз я пережидал в темноте, пока пройдут мимо меня ночные прохожие, и наконец вдалеке увидал зеленые буквы «У Райских», с минуту я постоял прислушиваясь, из глубины дома доносилось дребезжание оркестриона, и я собрал все мужество и вошел, там на лестнице светилось окошко, такое высокое, что мне пришлось подняться на цыпочки, и в нем сидела пани Райская, она спросила: чего вы желаете, паренечек? — я сказал, что хотел бы развлечься, она открыла дверь, и когда я вошел, там сидела темноволосая барышня, красиво причесанная, она спросила, чего бы я хотел. Я сказал, что хотел бы поужинать, а она мне — принести вам ужин сюда или в салон, а я покраснел и сказал, что хотел бы поужинать в шамбр сепаре, и она долго смотрела на меня и даже присвистнула, потом спросила, хотя уже знала ответ: с кем? Я показал на нее и сказал: с вами. Тогда она покачала головой и взяла меня за руку, и повела по слабо освещенному коридору с красными притемненными канделябрами, она открыла дверь, там стояли канапе, и стол, и два обтянутых бархатом стула, и свет падал откуда-то из-под занавесей и опускался с потолка вниз, будто ветви плакучей ивы, я сел, и когда нащупал в кармане деньги, то почувствовал себя таким сильным, что сказал: «Вы поужинаете со мной? И что будем пить?» Она ответила, шампанское, я кивнул, барышня хлопнула в ладоши, и появился официант, он принес бутылку, открыл ее и поставил в маленькую нишу, а потом он принес бокалы и налил, я пил шампанское, пузырьки газа били мне в нос, и я чихал, а барышня пила бокал за бокалом, потом она изобразила, будто проголодалась, а я сказал, конечно, пусть принесут самое лучшее, и она сказала, что любит устрицы, что здесь они свежие, и так мы ели устрицы, потом выпили еще бутылку шампанского, потом еще, она начала гладить меня по волосам и спрашивать, откуда я родом, и я ответил, что из такой маленькой деревни, что и угли-то первый раз в жизни увидел в прошлом году, она засмеялась моей шутке и сказала, чтобы я располагался поудобнее, мне стало жарко, но я снял только пиджак, а она сказала, что ей тоже жарко и, может, тогда ей лучше снять платье, я помогал ей и развешивал платье на стуле, а потом она расстегнула мне ширинку, и я теперь знал, что «У Райских» не просто приятно, прекрасно и роскошно, а как в раю, она взяла мою голову и сжала своими грудями, и грудь ее приятно пахла, я закрыл глаза, будто мне хотелось спать, такой прекрасный был от нее запах, и грудь и мягкость кожи, а она опускала мою голову все ниже и ниже, и я вдыхал запах ее живота, а она вздыхала, и было так запретно-прекрасно, что я уже не желал ничего другого, только это, и ради этого я каждую неделю насобираю на горячих сосисках восемьсот и больше, теперь у меня есть цель, красивая и возвышенная, как любил говорить мой папа, чтобы всегда была у меня цель, и тогда я буду спасен, потому что будет ради чего жить. Но это было еще не все, Ярушка тихонько стянула с меня брюки, потом трусы и целовала меня в пах, и я был так потрясен, наконец я представлял все, что делается «У Райских», я весь сжался, задрожал и говорю: что это вы, Ярушка, делаете? И она будто опомнилась, но когда увидела, какой я, так не отступила, взяла меня в рот, я отталкивал ее, но она была словно не в себе, держала меня во рту и двигала головой, все быстрее и быстрее, и потом я уже не отталкивал ее и не отстранял, но весь напрягся, и держал ее за ушки, и чувствовал, как истекаю, и что это совсем по-другому, чем когда я это делал сам, все до капельки выпила из меня эта барышня с красивыми волосами и закрытыми глазами, выпила все, что я выталкивал и выбрасывал с отвращением на угли в подвале или в платок в постели… потом она поднялась и произнесла томным голосом: мол, теперь будем с любовью, но я был такой потрясенный и расслабленный, что даже стал противиться и говорю: но я хочу есть, а вы не хотите? Меня мучила жажда, я взял бокал Ярушки, она начала отнимать его, но я успел отпить и отставил бокал расстроенный, потому что в нем оказалось не шампанское, а лимонад, за который я платил как за шампанское, а я только теперь понял, но засмеялся и заказал еще одну бутылку, когда метрдотель принес, я сам открыл ее и сам налил, и потом мы снова ели, и где-то в глубине дребезжал оркестрион, и когда мы допили бутылку, я захмелел, снова сполз на колени, и положил голову барышне между ног, и целовал ее, щекотал эти красивые усы и волосы, я был такой легкий, что барышня взяла меня под мышки и потянула на себя, расставила ноги, и я как по маслу впервые в жизни въехал в женщину, то, о чем я мечтал, вот оно, она прижимала меня к себе и шептала, чтобы я сдерживался, чтобы подольше, но я только два раза подвигался, а в третий истек в жаркое мясо, она выгнулась мостиком, волосами и ступнями касаясь канапе, а я лежал на мостике ее тела и до последней минуты, пока не обмяк, оставался в ее раскинутых ногах, пока чувствовал твердость, и только потом я ушел и лег возле нее. Она отдыхала, ощупывала меня и гладила по животу и по всему телу… Всему свое время, и время одеваться, и время прощаться, и время платить, и метрдотель все считал и считал, и подал мне счет на семьсот двадцать крон, уходя, я вынул еще две сотни и дал их Ярушке, я вышел от «Райских», прислонился к первой же стене и стоял в темноте весь в мечтах, впервые я узнал, что делается в этих красивых домах, где барышни, но, сказал я себе, теперь ты ученый, завтра ты снова придешь и будешь вести себя как господин, потому что сегодня меня все удивляло, я пришел туда как мальчик-официант, который на вокзале разносит сосиски, а уходил, чувствуя себя выше, чем какой-нибудь пан, который посиживает в «Златой Праге» за столом почетных гостей, где могут сидеть только благородные господа, городская знать…

На следующий день я смотрел на мир другими глазами, деньги не только открыли мне двери к «Райским», но и окружили уважением, я еще вспомнил, что пани Райская в привратницкой, когда увидела, как я выбросил на ветер две сотни, все хватала меня за руки и хотела их поцеловать, а я-то думал, что она хочет посмотреть, который точно час на ручных часах, правда, их у меня еще не было, но ее поцелуй предназначался не мне, младшему официанту из отеля «Злата Прага», этот поцелуй предназначался тем двум сотням и вообще тем деньгам, какие были у меня, у которого есть еще тысяча крон, спрятанная в постели, и который может иметь денег не столько, сколько ему захочется, а сколько заработает, каждый день продавая горячие сосиски на вокзале. И вот утром меня послали с корзиной за цветами, на обратном пути я увидел, как пенсионер ползает на четвереньках и ищет куда-то закатившуюся монету, вообще-то только теперь я сообразил, что наши почетные гости, и садовник, и колбасник, и мясник, и владелец сыроваренного заводика, что, в сущности, у нас собираются те, у кого мы покупаем хлеб и всякую сдобу, и мясо, и шеф, когда просматривал холодильник, сколько раз говорил, сию же минуту иди к мяснику и передай, пусть немедленно забирает этого тощего теленка, и к вечеру теленок бывал увезен, а мясник сидел, будто так и надо, так вот, этот пенсионер, наверно, плохо видел и возил ладонью по пыли, я и говорю: что ищете, папаша, что? А он говорит, что потерял двадцать геллеров, я подождал, пока рядом проходили люди, потом достал горсть мелочи и подбросил в воздух, быстро подхватил ручки корзины, втиснул лицо в гвоздики и пошел дальше, а на углу обернулся, а там ползают по земле еще несколько прохожих, они подумали, будто мелочь выпала у них, и один обвинял другого и требовал, чтобы тот вернул ему деньги, и так на коленях они ругались, и брызгали слюной, и царапались, как коты в сапогах, а я засмеялся и понял, как коварны люди, и что для них Бог, и на что они способны ради мелких монет, и когда я подходил с цветами, то заметил, что перед нашим рестораном толпится народ, я побежал в свободный номер, высунулся из окна и бросил полную горсть мелочи так, чтобы она упала не прямо среди людей, но чуть подальше. Потом сбежал вниз и стал подрезать гвоздики и, как всегда, ставил в вазы по две веточки аспарагуса и по две гвоздички, а сам посматривал в окно, как люди ползают на четвереньках и собирают деньги, эти мои монетки, да еще ругаются, мол, он эту самую монету увидел раньше, чем тот, кто ее поднял… В ту ночь и в следующие ночи я спал и мне снилось, а потом и днем, когда не было посетителей, и я делал вид, будто что-то делаю, когда я протирал бокалы и разглядывал их на свет, я прикладывал стекло к глазам и смотрел сквозь него на другую сторону пыльной площади, и на чумной столб, и на небо, и на плывущие в нем облака, так и днем мне чудилось, будто летаю я над городками и городами и деревнями и поселками, будто у меня бездонный карман и я набираю полные пригоршни монет и швыряю их на мостовые, разбрасываю их, словно сеятель семена, но всегда за спиной у прохожих или просто так стоящих, полные пригоршни мелочи, и вижу, как почти никто не может удержаться, и все подбирают эти монетки, и все бодаются, будто бараны, и так ругаются, но я уже лечу дальше, и мне хорошо, и во сне я блаженно потягивался, когда набирал эти пригоршни в кармане и бросал за спинами прохожих, и монеты со звоном падали и разлетались, и у меня была такая способность, будто пчела, влетал я в вагон поезда или трамвая и ни с того ни с сего звякал пригоршней медяков об пол, и вот все тут же нагибались и толкались, чтобы подобрать мелочь, про которую каждый думал или притворялся, будто она выпала исключительно и только у него… И эти мечты меня подбадривали, ведь я был такой коротышка, что мне приходилось носить высокий гуттаперчевый воротничок, а шея у меня была короткая, такой обрубок, что воротничок врезался даже не в шею, а в подбородок, и чтобы не было больно, я все время задирал голову и не мог наклонять ее, потому нагибался всем телом, и так как голова у меня была всегда чуть откинута назад, то и веки опущены вниз, и я научился смотреть в эту щелочку, я глядел на мир вроде бы возгордившись, вроде бы посмеиваясь, презирая его, гости даже думали, что я заносчивый, а я научился и стоять, и ходить с откинутой назад головой, ступни у меня были как раскаленные утюги, я даже удивлялся, почему они не загораются, почему у меня не обгорают ботинки, так у меня, бывало, жгло ступни, иной раз, особенно на вокзале, становилось до того невтерпеж, что я наливал в ботинки холодную газировку, но это помогало лишь на минутку, и я мечтал только об одном — разуться и бежать прямо во фраке к ручью, опустить ноги в воду, еще бы чуть, и я бы побежал, потому снова и снова наливал в ботинки газировку, а то даже клал мороженое, тогда-то я и понял, почему метрдотели и младшие официанты носят на работе самые старые ботинки, самые что ни на есть разношенные и разбитые, какие выбрасывают на свалку, потому что только в растоптанных ботинках и можно выдержать, ведь целый день надо стоять и ходить, и вообще все мы, и горничные и кассирши, все мучились ногами, и у меня тоже, когда я вечером разувался, ноги были в пыли до самых колен, будто целый день я шлепал не по паркету и коврам, а по угольной пыли, вот изнанка фрака, оборотная сторона жизни младших официантов, и мальчиков на побегушках, и метрдотелей во всем мире, белая накрахмаленная рубашка, искрящийся гуттаперчевый воротничок и постепенно чернеющие ноги, будто от какой-то ужасной болезни, когда смерть начинается с ног… Да! Всякую неделю я копил на очередной визит и всякий раз с новой барышней, вторая барышня в моей жизни была блондинка. Когда я вошел и меня спросили, чего я желаю, я сказал, что хотел бы поужинать, но сразу же добавил: в шамбр сепаре; и когда меня спросили с кем, я показал на блондинку, и опять я влюбился в эту светловолосую девушку, и было еще прекраснее, чем в первый раз, хотя и тот первый незабываем. И так я все время проверял силу всего лишь денег, я заказывал шампанское и сам его пробовал, при мне барышня пила настоящее шампанское, я бы уж не потерпел, чтобы мне наливали вино, а барышне лимонад. И когда я лежал голый и глядел в потолок, я ни с того ни с сего встал, вынул из вазы пионы, оборвал лепестки и лепестками от нескольких пионов обложил по кругу барышнин живот, было это так красиво, что я удивился, и барышня приподнялась и тоже глядела на свой живот, но лепестки падали, и я нежно толкнул ее, чтоб она по-прежнему лежала, снял с крюка зеркало и поставил его так, чтобы барышня видела, какой красивый у нее живот, обложенный лепестками пионов, и я говорил, мол, как будет прекрасно, когда бы я ни пришел, тут будут цветы, и я украшу ими ее живот, она сказала, что такого с ней еще никогда не случалось, таких почестей ее красоте еще не было, и потом она добавила, что после этих цветов она в меня влюбилась, я ответил, как будет прекрасно, когда на Рождество я нарежу сосновых веточек и разложу их у нее на животе, и она сказала, что будет еще красивее, когда я обложу ее живот омелой, но лучше всего устроить так, чтоб над канапе на потолке висело зеркало, чтобы мы могли видеть, как мы лежим, и главное, какая она красивая, когда голая и с венком на шубке, венком, который станет меняться вместе с временами года и цветами, какие бывают именно в этом месяце, как будет прекрасно, когда я обложу ее ромашками и слезками Девы Марии, и хризантемами, и астрами, и разноцветными листьями… и я встал, и обнял ее, и почувствовал себя высоким, когда же я уходил, то дал ей двести крон, но она вернула их мне, а я положил на стол и ушел, и было у меня такое чувство, будто мой рост метр восемьдесят, и пани Райской я подал сто крон в окошко, она нагнулась за ними и посмотрела на меня сквозь очки… и я вышел в ночь, и небо над темными улочками сияло звездами, но я не видел ничего, кроме всевозможных подснежников и примул, перелесок и велоцветников вокруг живота барышни блондинки, и чем дольше я вышагивал, тем больше удивлялся, откуда взялась у меня идея обложить лепестками красивый женский живот с мысиком волос посередине, будто блюдо с ветчиной — листьями салата, и так как я знал цветы, я в мыслях продолжал убирать нагую светловолосую барышню в листья и лепестки ирисов и тюльпанов, и я подумал, что надо еще поломать голову, и потому будет у меня на целый год развлечение, и что за деньги можно купить не только красивую девушку, но еще и поэзию. На следующий день, когда мы стояли вдоль дорожки, и шеф прохаживался и смотрел, чистые ли у нас рубашки и все ли пуговицы на месте, и когда он говорил, добрый день, дамы и господа, я глядел на подсобницу и кастеляншу, я так уставился на их белые фартучки, что подсобница подергала меня за ухо, так пронизывающе я глядел, и я понял, что ни одна из этих женщин не отказалась бы обвить живот, будто окорок оленины, ромашками, пионами, сосновыми веточками или омелой… и вот я протирал бокалы, разглядывал их на свет, падавший из больших окон, за которыми сновали люди, рамой перерезанные пополам, и по-прежнему мечтал о летних цветах, в мыслях я вынимал их из корзины и обкладывал живот красивой блондинки цветами, и ветками, и лепестками, она лежала на спине и раздвигала ноги, и я обкладывал ее всю и вокруг ляжек, и если цветы соскальзывали, я прилеплял их гуммиарабиком или слегка прибивал гвоздиком или кнопкой, и стало быть, я образцово намывал бокалы, никто не хотел этого делать, а я полоскал стекло в воде, подносил бокал к глазам, чистый ли он, но думал я, глядя сквозь этот бокал, только о том, что буду делать «У Райских», и так дошел до самых последних цветов из садов, лесов и лугов и запечалился — что же делать зимой? И потом я рассмеялся от счастья, ведь зимой цветы еще красивее, я куплю цикламены и магнолии, может, даже съезжу в Прагу за орхидеями либо вообще перееду в Прагу, там тоже найдется место в ресторане, и там у меня всю зиму будут цветы… дело шло к обеду, я разносил тарелки, и салфетки, и пиво, красный и желтый лимонад, и когда наступил полдень и началась самая большая спешка, открылись двери и сначала вошла, а потом повернулась, чтоб их закрыть, та красивая блондинка от «Райских», она села и вытащила из сумочки конверт и огляделась, а я весь затрясся, кинулся завязывать ботинки, и сердце упало в колени, пришел метрдотель и говорит, живо иди в зал, я только кивнул, колени у меня словно подломились и поменялись местами с сердцем, так во мне все стучало, но я собрал все мужество, как можно выше вытянул голову, перебросил через руку салфетку и спросил барышню, чего она желает, она сказала, что хочет видеть меня и малиновый лимонад, и я заметил, что на ней платье в пионах, такое летнее платье, будто клумба с пионами, и все во мне загорелось, я сам покраснел, как пион, такого я еще не переживал, там и тогда были деньги, там и тогда были мои тысячи, тут и теперь, я понимал, все исключительно и только задаром, и я, стало быть, пошел за малиновым лимонадом, и когда я нес его, эта блондинка, возле нее на скатерти лежал конверт, а из него так слегка высунулись те мои две бумажки по сто крон, так вот, эта блондинка посмотрела на меня, и я задрожал вместе со всеми лимонадами, и одна бутылка поползла, медленно так наклонилась и вылилась ей на колени, и уже тут был метрдотель, и потом прибежал шеф, и они приносили извинения, шеф схватил меня за ухо и стал его выкручивать, но не стоило ему этого делать, потому что блондинка закричала на весь ресторан: «Что вы себе позволяете?» И шеф: «Он облил и испортил вам платье, мне придется за него заплатить». И она: «Какое вам дело до моего платья, мне ничего от вас не надо, за что вы этого человека тут позорите?» И шеф сладким голосом: «Он облил вам платье», все перестали есть, а она сказала: «Вам до этого нет дела, я запрещаю позорить его, глядите!» Тут блондинка взяла лимонад и сверху вылила себе на волосы и потом из остальных бутылок тоже, и так она сидела с ног до головы в малиновом сиропе и пузырьках газировки, и последний малиновый лимонад она вылила за вырез платья и сказала: «Счет», и ушла, а следом за ней растекался запах малины, она вышла в этом шелковом платье в пионах, и сразу же на нее налетели пчелы, а шеф взял со стола конверт и сказал: «Ступай за ней, она забыла», и я побежал, а она стояла там на площади и, будто лавчонка с турецким медом на ярмарке, была усыпана осами и пчелами, но она от них не отмахивалась, и они собирали на ней сахарный сироп, который облепил ее тонким слоем, будто второй кожей, такой, как политура на мебели или лак, я глядел на это платье и протягивал те две сотни, но она не взяла и сказала, что я вчера их забыл у нее… И прибавила, чтоб я вечером пришел к «Райским», потому что она купила красивый букет диких маков… и я видел, как засыхает на солнце малиновый лимонад в волосах, как защетинились они и затвердели, так затвердевает щетина щетки для натирания полов, если не положить ее в олифу, так затвердевает пролитый гуммиарабик, мебельный лак, видел я, что платье так приклеено к телу этим сладким лимонадом, что ей придется отрывать его, как старую афишу или старые обои со стены… но это не главное, я был потрясен, что она так со мной говорила, что не боялась меня, что знала обо мне больше, чем знали в нашем ресторане, знала обо мне, наверно, больше, чем я сам… В тот вечер пан шеф сказал, что моя комната на первом этаже нужна для прачечной и чтоб я перенес свои вещи на второй этаж. Я говорю: а завтра нельзя? Но пан шеф так посмотрел на меня, что я понял, он знает — мне надо переселяться прямо сейчас, а он снова повторил, что я должен ложиться спать в одиннадцать, что он за меня отвечает как перед моими родителями, так и перед обществом, что такому мальчику, чтоб целый день работать, надо ночью спать…

Самыми приятными гостями нашего отеля были для меня торговые агенты. Не все, конечно, потому что среди коммивояжеров встречались и такие, которые торговали товаром, никому не нужным или таким, который не шел, никчемным товаром. Больше всех мне нравился толстый коммивояжер, когда он пришел первый раз, я сразу кинулся за паном шефом, пан шеф даже испугался, говорит: в чем дело? А у меня вырвалось: пан шеф, там такая гора. И тогда он пошел посмотреть, и вправду такого толстого человека у нас еще не бывало, пан шеф меня похвалил и выбрал для него номер, где этот коммивояжер потом всегда ночевал, со специальной постелью, под которую коридорный еще подставил четыре чурбанчика и подпер кровать двумя брусьями. И этот толстяк прекрасно представил нам свой товар, еще с ним был какой-то подсобник, он носил на спине что-то тяжелое, словно носильщик, на лямках что-то вроде пишущей машинки. И вечером, когда толстяк поужинал, он и потом всегда ужинал так, брал меню, смотрел в него, будто вообще ничего не мог выбрать, и потом говорил: «Кроме ливера с кислой капустой, несите мне все вторые блюда, одно за другим, как буду доедать одно, несите следующее, пока не скажу хватит». И когда он наедался, он всегда съедал десять обедов, бывало, посидит, помечтает и говорит, теперь бы чего-нибудь перекусить, а в первый день он попросил сто граммов венгерской салями. Когда шеф принес ему колбасу, этот агент набрал полную горсть монет, открыл дверь и выбросил их на улицу, и опять, когда съел пару кружочков салями, будто бы разозлился, взял полную горсть монет и снова выбросил на улицу и сердито так сел, почетные гости поглядывали друг на друга и на пана шефа, и тот не мог придумать ничего лучшего, как встать, поклониться и спросить: «Прошу прощения, пан, почему вы так разбрасываете мелочь, что-нибудь случилось?» И толстяк отвечает: «Почему бы мне не швыряться мелочью, если вы, владелец этого заведения, каждый день швыряете на ветер десятикроновые бумажки», и шеф вернулся к своему столу и передал его слова почетным гостям, и те еще больше встревожились, тогда шеф решился, вернулся к стону толстяка и говорит: «Прошу прощения, но речь идет о моем имуществе, вы можете разбрасывать деньги как хотите, но при чем тут мои десятикроновые бумажки?» И толстяк встал и говорит: «Если вы позволите, я вам объясню, могу ли я пройти в кухню?» И шеф поклонился и рукой предложил пройти в кухню, и когда толстяк туда вошел, то я слышал, как он сказал: «Я представитель фирмы „Ван Беркель“, будьте добры, нарежьте мне сто граммов салями». Жена шефа нарезала, взвесила и положила на тарелку, и мы все испугались, что это какая-то проверка, но представитель хлопнул в ладоши, из угла появился тот носильщик, поднял покрытый чехлом предмет, который теперь походил на шарманку, а может, это и была шарманка, вошел в кухню и поставил предмет на стол, толстяк снял чехол, и под ним оказался красивый красный станочек, тонкая, круглая, блестящая пила, которая поворачивалась на валике, и на конце валика рукоятка, и там еще была поворачивающая кнопка… и толстяк блаженно улыбался и оглядывал свой станочек, и говорил: «Позвольте заметить, самая большая фирма на свете — католическая церковь, она торгует чем-то таким, чего никто никогда не видел, никто не прикасался, никто не встречал, ее товар это то, господа, что мы называем Богом, вторая в мире фирма „Интернэшнл“, и ее товар вы изволите знать, он у вас есть, это аппарат, которым пользуются во всем мире, так называемая касса, если вы весь день правильно нажимаете кнопки, вечером, вместо того чтобы вам считать, касса сама подведет дневной баланс, и третья фирма, которую представляю я, „Ван Беркель“, производит весы, на них взвешивают во всем мире, на экваторе и на полюсе они одинаково точные, и еще мы производим всевозможные виды машинок для нарезания мяса и колбасы, и привлекательность нашего аппарата в том, вот, изволите видеть…» — сказал он и снял кожицу с куска салями, который заранее попросил, кожицу положил на весы, одной рукой крутил ту ручку на валике, а другой подставлял под вращающийся нож батон салями, и на полочке под пилой вырос слой нарезанной колбасы, такой, будто нарезали весь батон, хотя от палки колбасы убавилось совсем немного… и коммивояжер перестал вертеть ручку и спросил: «Сколько, вы думаете, я нарезал этой салями?» И шеф сказал, сто пятьдесят граммов, а метрдотель сказал, что сто десять. «Ну, а что ты, малыш?» — спросил толстяк у меня. Я сказал: восемьдесят граммов; шеф схватил меня за ухо и крутил его и извинялся перед агентом, мол, она, мамочка, грудничком уронила его головой на плитки пола, но представитель погладил меня по волосам и так хорошо мне улыбнулся и сказал: «Этот парень попал ближе всех к цели», он бросил на весы всю нарезанную колбасу, и весы показали семьдесят граммов, мы уставились друг на друга, потом обступили чудесный станочек, и всем было ясно, что такой станочек принесет прибыль, и когда мы расступились, толстяк взял полную горсть монет и бросил в ящик с углем, хлопнул в ладоши, и носильщик принес еще один сверток, похожий на колпак, под которым у бабушки стояла Дева Мария, но когда он снял чехол, там оказались весы, как в аптеке были эти весы, и стрелочка такая тоненькая и показывала вес только до килограмма, и агент сказал: «Вот, изволите видеть, эти весы такие точные, что, если на них дохнуть, они покажут вес моего дыхания», и он подышал, и вправду стрелка качнулась, и теперь он взял с наших весов нарезанную салями и положил на свои весы, и его весы показали точно шестьдесят семь с половиной грамма… всем стало ясно, что на каждом килограмме наши весы обкрадывают шефа на двадцать пять граммов… и толстяк подсчитал на столе, что мы имеем… и потом подчеркнул расчеты и сказал: «Если вы продаете за неделю десять кило салями, то эти весы вам сэкономят десять раз по двадцать пять граммов, то есть почти полбатона», и уперся кулаком с раздутыми суставами в стол, и ногу поставил так, что носком касался земли, а каблук висел в воздухе, и улыбался победно, такой вот представитель, и шеф сказал: «Все выйдите из кухни, мы будем договариваться, я хочу, чтоб вы все тут оставили как есть, я покупаю!» «Прошу прощения, это образец, — сказал агент и показал на носильщика. — Понимаете, мы с нашим товаром обошли за неделю туристские базы в Крконоше и почти на каждой приличной базе продавали станок для колбасы и весы, оба прибора к тому же не облагаются налогом, вот так-то!» И видно, я понравился этому агенту, может, напомнил ему молодость, он как встретит меня, так погладит по голове и улыбнется симпатично так и прослезится. Иногда он заказывал в номер минеральную воду, когда я входил, он всегда был уже в пижаме, лежал на ковре, и его огромный живот покоился подле него, точно какая-то бочка, и мне нравилось, что он этого живота не стесняется, наоборот, носит его перед собой, точно рекламу, и рассекает им мир, который идет ему навстречу. Всегда он мне говорил, садись, сынок, и улыбался, и мне казалось, что погладил меня не папа, а мама. Однажды он мне рассказал; «Знаешь, я начинал, как и ты, таким же маленьким, в фирме „Корефф“, галантерея, ах ты, мое дитятко, я и сегодня вспоминаю о том своем шефе, он все твердил, у приличного торговца всегда есть три вещи: недвижимость, сделки, склады, — если потеряешь склад, останутся сделки, а не будет сделок, так какая-никакая останется недвижимость, и ее у тебя никто отнять не может, вот как-то раз отправили меня за гребнями, красивыми роговыми гребнями, в восемьсот крон они обошлись, и я их вез на грузовом велосипеде в двух огромных сумках, возьми конфетку, возьми, возьми вот эту, вишня в шикуладе, и вот я толкаю в гору этот велосипед, сколько тебе годков-то?» И я сказал, что пятнадцать, а он взял конфетку, причмокнул и продолжал: «И вот толкаю я в гору эти гребни, и обгоняет меня крестьянка, тоже на велосипеде, и наверху у леса она остановилась, и когда я дотолкал свой велосипед, она так посмотрела на меня и так близко стояла, что я опустил глаза, а она меня погладила и сказала: пойдем посмотрим, нет ли там малины? И я положил велосипед с этими гребнями в канаву, и она свой дамский положила на мой, и взяла за руку, и сразу же за первым кустом повалила меня, и расстегнула, и не успел я сообразить, как она уже была на мне и прижала меня к земле, и так она поимела меня как первого, а я вспомнил о велосипеде и об этих гребнях и давай бежать, а ее велик лежал на моем, тогда у этих женских велосипедов на заднем колесе была сетка, такая цветная, прежде такие надевали лошадям на голову и на шею, я ощупал гребни, они были на месте, и я вздохнул с облегчением, а крестьянка прибежала, увидела, что я не могу высвободить педаль из ее сетки, и говорит, мол, это знак, чтоб мы еще не разъезжались, но я боялся, возьми еще конфетку, эта называется нуга… и поехали мы с велосипедами в лесок, и крестьянка снова полезла мне в штаны, ведь я был моложе, чем теперь, и снова я лежал на ней так, как мы положили в кустах велосипеды, свой велик она положила на землю, а я свой на ее, и мы любили друг друга, будто эти велосипеды, и было это прекрасно, помни, сынок, что жизнь, если чуть-чуть повезет, такая прекрасная, такая прекрасная… ах… ладно, иди уже спать, тебе уже скоро вставать, понимаешь, сынок?» И он взял бутылку и перелил ее в себя, я слышал, как вода булькает у него в желудке, будто дождевая вода из водосточной трубы в бочке, потом он улегся на бок, и вода перекатилась у него в животе, выравнивая поверхность… Мне не нравились коммивояжеры, торгующие всякой провизией и маргарином и кухонной утварью, они приносили еду и ели в номере, даже некоторые возили спиртовки и варили себе в номере картофельные кнедлики, и очистки от картошки мы находили потом под кроватью, и еще они хотели, чтоб им задаром чистили ботинки, и когда уезжали, так вместо чаевых давали рекламный значок, а мне приходилось подносить к машине их бочонки с дрожжами, которые они брали в своей торговой фирме и возили с собой, эти дрожжи, а по дороге при случае продавали. Некоторые коммивояжеры таскали с собой столько чемоданов, будто в них были товары, какие они собираются продать за неделю, опять же у других не было с собой почти ничего. Когда такой коммивояжер приходил, я удивлялся, чем же он торгует, если у него нет чемоданов? И всегда он продавал что-то для меня диковинное, один, к примеру, принимал заказы на оберточную бумагу и бумажные пакеты, и образцы у него были всунуты за платочек в верхнем кармане пиджака, у другого в портфеле, который он носил с собой, были только йо-йо и диаболо,

Я кашлянул, но пан Валден лежал на полу возле ковра, весь ковер в узоре из стокроновых бумажек, весь в зеленых купюрах… Пан Валден вытянулся, подложил под голову толстую руку, словно подушку, и глядел на зеленое поле… я вышел, закрыл за собой дверь, потом постучал, и пан Валден спросил: «Кто там?», я отвечаю: «Это я, младший официант, принес минеральную воду». «Входи», — говорит, я вошел, и пан Валден продолжал лежать на боку, положив голову на ладони, волосы у него были кудрявые и смазанные брильянтином, и так блестели эти волосы, почти как брильянты на толстой руке, а он опять улыбнулся и сказал: «Подай мне одну и проходи!» Я вытащил из кармана штопор и стаканчик, и минеральная вода тихо зашумела. Пан Валден пил, и между глотками показывал на купюры, и говорил тихо и ласково, как шумела минеральная вода: «Я знаю, ты уже был здесь, и я позволил тебе поудивляться… запомни, деньги откроют тебе дорогу в мир, так говаривал мне старый Корефф, у которого я всему научился, то, что ты видишь на этом ковре, я заработал за неделю, продал десять весов… и это мои комиссионные, ты видел что-нибудь прекраснее? Как приеду домой, тоже разложу их по квартире, мы с женой разложим их по столам и по полу, куплю колбасы, нарежу квадратиками и целый вечер буду есть, ничего не оставлю назавтра, потому что все равно я бы ночью проснулся и всю колбасу умял, целый батон, я ужас как люблю колбасу, когда-нибудь я тебе расскажу, вот приеду в следующий раз…» и пан Валден встал, погладил меня, взял рукой за подбородок, смотрел мне в глаза и говорил: «Ты тоже когда-нибудь дотянешься, запомни, в тебе это есть, понимаешь? Надо только взяться с умом». Но как? — говорю я. И он сказал: «Видел я тебя на вокзале, как ты продаешь сосиски, я тоже дал тебе двадцать крон, и ты мне так долго давал сдачу, что поезд тронулся и ушел… и потом, — сказал пан Валден, открыл окно, набрал в кармане брюк горсть мелочи и бросил на опустевшую площадь, подождал, выставил палец, чтоб услышать, как монеты зазвенели и покатились по мостовой, и добавил: — Вот учись бросать мелочь в окно, чтобы в двери пришли сотенные, понимаешь?» Тут поднялся ветер, от сквозняка все сотенные будто по команде подхватились, повскакивали, ожили и поползли, словно листья осенью, к углу комнаты. Я глядел на пана Валдена, я всегда вглядывался в каждого коммивояжера, и когда я вот так в них всматривался, то всегда думал: какое у них белье, какие рубашки? И мне всегда казалось, наверно, у них грязные кальсоны, и, наверно, у некоторых в шаге даже желтые, у всех грязные воротнички и носки, так что если бы они не останавливались у нас, то, конечно, носки, и кальсоны, и рубашки выкинули бы в окно, как выбрасывали в окно из Карловых бань, где я три года жил у бабушки на воспитании, у нее была комнатушка в старой мельнице, такая каморка, куда никогда не приходило солнце и не могло прийти, потому что она смотрела на север и была совсем рядом с мельничным колесом, таким большим, что на уровне второго этажа оно уже шло по воде и доставало до четвертого, только бабушка и могла взять меня на воспитание, она, маменька, родила меня без мужа и отдала своей маме, моей бабушке, бабушка жила совсем рядом с Карловыми банями, все счастье ее жизни было в том, что ей удалось снять эту каморку в мельнице, она всегда молилась, мол, Господь Бог услышал ее и дал ей каморку рядом с банями, потому что, когда наступали четверг и пятница, в этих банях мылись коммивояжеры и люди без постоянного дома, и вот моя бабушка с десяти утра была уже наготове, и я потом тоже радовался четвергу и пятнице и остальным дням, но в другие дни из окон уборной белье не вылетало так часто, как в четверг и пятницу, и мы смотрели в окно, и мимо нашего окна каждую минуту кто-то из этих проезжих выбрасывал грязные кальсоны, и они на мгновение застывали в полете, будто показывали себя, и потом падали вниз, порой ложились на воду, тогда бабушка нагибалась и вытаскивала их багром, и мне приходилось держать ее за ноги, чтоб она не упала в ту глубину, а выброшенные рубашки вдруг раскидывали руки, будто постовой на перекрестке или Иисус Христос, и так на минутку были распяты эти рубашки в воздухе и потом стремглав летели на лопасти и ободья мельничного колеса, колесо поворачивалось, и тут всегда ждало нас приключение, но все зависело от движения колеса, как поступить, оставить рубашку на колесе, пока, поворачиваясь, оно не принесет ее на лопасти к бабушкиному окну, и достаточно протянуть руку и взять, или же доставать багром эту рубашку с вала, куда ее затянуло и все время мнет поворотом колеса, но бабушка и ее доставала и вытаскивала багром через окно в кухне и сразу же бросала в корыто, а вечером стирала грязные кальсоны, и рубашки, и носки и воду сливала прямо назад в текущую под лопастями мельничного колеса воду. Но особенно красиво бывало вечером, когда в темноте из окна клозета Карловых бань вдруг вылетали белые кальсоны, белая рубашка и светились на бездонном фоне мельничной пропасти, и тогда в нашем окне с минутку сияли белизной рубашка или кальсоны, и бабушка наловчилась подхватывать их багром прямо на лету, прежде чем упадут они на мокрые и скользкие ободья или поглотит их глубина, но иной раз вечерами или ночами, когда от воды из глубины тянуло сквозняком и вздымалась вверх водяная пыль, вода и дождь так хлестали бабушку по лицу, что ей приходилось драться с этим ветром за рубашку, но все равно бабушка радовалась каждому дню, и особенно четвергу и пятнице, когда коммивояжеры меняли рубашки и кальсоны, потому что они заработали денег и купили себе новые и носки, и рубашки, и кальсоны, а старые выбрасывали из окна в Карловых банях, и там внизу выуживала их багром бабушка, и это белье она потом стирала, чинила и складывала в буфет, разносила по стройкам и продавала каменщикам и подсобникам и так скромно, но хорошо жила, что могла и мне покупать рогалики и молоко для кофе… это был, наверно, мой самый прекрасный возраст… и сегодня мне часто видится, как бабушка в ожидании стоит ночью у открытого окна, а ожидание это зимой и осенью было нелегким делом, и я вижу, как падает выброшенная рубашка, затягиваемая сквозняком, вот перед окном она на мгновение остановилась, раскинула руки, и бабушка быстрым движением подтягивает ее к себе, потому как через минуту она обвиснет, падая, будто подстреленная белая птица, в струящиеся черные воды, чтобы потом измученной медленно возникнуть на пыточном колесе уже без человеческого тела и возноситься по мокрому кругу сырой окружности, чтобы исчезнуть в окнах четвертого этажа, где, к счастью, были мукомольни, а не люди, подобные нам, с которыми пришлось бы драться за эти рубашки и кальсоны и ждать, пока колесо опять вернется по кривой и рубашка опустится вниз и, может, даже соскользнет, упадет в текучие черные воды, и унесет тогда это белье по желобам под черными мостами куда-то далеко и с мельницы прочь… Хватит вам? На этом сегодня закончу.

Отель «Тихота»

Послушайте, что я вам теперь скажу.

Купил я фибровый, первый в жизни чемодан и уложил туда новый фрак, который сшили у того агента из Пардубице по моему манекену, за фраком я отправился сам. Представитель фирмы и вправду не врал, обмерил мне грудь, налепил на меня те самые полоски пергаментной бумаги, снял мерку, все записал, положил в пакет и взял аванс, а потом я отправился за этим фраком. И он сидел на мне как влитой, но мне не так нужен был сам фрак, как хотелось посмотреть, где мой надутый резиновый бюст, где мой торс. И шеф, такой же коротышка, как я, будто понял, что я хочу взобраться выше, чем где я сейчас, все время выше, что для меня важно, чтоб и я был на потолке склада общества, и он привел меня на склад. Это было прекрасно. К потолку вознеслись бюсты генералов, командиров полка, торсы известных актеров, даже сам Ганс Альберс тут заказывал себе фрак, он тоже висел под потолком, из открытого окна тянуло сквозняком, и каждый торс будто плыл в воздухе, как облачко, как барашки по небу, когда дует осенний ветер, и от каждого бюста спускалась тоненькая нитка, а на нитке табличка с фамилией, именем и адресом, и когда веяло сквозняком, эти таблички весело подпрыгивали, точно рыбки, пойманные на удочку, потом шеф показал, и я собственными глазами прочел свой адрес и потянул вниз свой торс, и вправду я был маленький, я чуть не расплакался, когда увидел рядом со своим бюст генерал-поручика и бюст пана владельца отеля Беранека, но потом рассмеялся и был счастлив, в какое общество я попал, шеф потянул за один шнурок и сказал, что по этому манекену он шьет фраки для министра просвещения, и вот еще меньше — министр национальной обороны. И это придало мне такую силу, что я заплатил за свой фрак и еще добавил двести крон как маленький знак внимания со стороны маленького официанта, который уходит из отеля «Злата Прага» и едет в отель «Тихота», где-то в Странчице, там обо мне договорился пан торговый представитель третьей фирмы в мире, фирмы «Ван Беркель», и я попрощался и поехал в Прагу и вышел с новым чемоданом в Странчице, было утро, и шел дождь, тут, должно быть, дождь лил не одну ночь, а несколько дней, столько было на дороге песку и грязи, и через крапиву, лебеду и лопухи бежал поток, до краев полный водой и совершенно бежевый, будто кофе с молоком, и я поднимался по этой грязи вверх к отелю «Тихота», и когда миновал несколько вилл с поломанными деревьями, то невольно засмеялся, в одном таком садике стягивали расщепленное дерево, усыпанное созревающими абрикосами, плешивый хозяин обвязывал проволокой надломленную крону, которую с двух сторон поддерживали две женщины, налетел ветер, проволока лопнула, и женщины не удержали крону, она снова раздвоилась и повалила мужчину вместе со стремянкой, а он запутался в ловушке из веток, по голове у него текла кровь, потому что он поцарапался, и лежал этот мужчина будто пригвожденный, распятый цепкими ветками, я стоял у забора, а женщины, когда разглядели своего хозяина, так чуть не лопнули от смеха, уж так они хохотали, так смеялись, а этот мужчина таращил глаза и кричал: курвы вы, свиньи, подождите, вот я выпутаюсь, в землю вгоню, как гвозди; женщины, наверно, были его дочери или жена и дочь, снял я кепочку и говорю: граждане, будьте добры, правильно ли я иду к отелю «Тихота»? И мужчина послал меня в задницу, он дергался изо всех сил, но встать не мог, как красиво, человек, плененный и осыпанный зрелыми абрикосами, а эти две женщины, отсмеявшись, поднимали ветки, чтобы освободить своего мужа или отца, наконец ему удалось опереться на колени и встать, первое, что он сделал, тут же нахлобучил берет на голую макушку, а я зашагал дальше вверх по дороге и заметил, что мостовая заасфальтирована и по сторонам обложена гранитными квадратиками, я потопал, чтобы с ботинок отпали грязь и желтая глина. Потом поднимался на гору, было скользко, один раз я упал на колено, за мной тянулась туча, потом небо стало таким синим, как вдоль дороги цикорий, поваленный потоком, и там на холме я увидел этот отель. Красивый, точно в сказке, словно какая-то китайская пагода, словно какая-то вилла денежного туза где-нибудь в Тироле или на Ривьере, сам белый с красным и черепичная крыша, будто волны, поднималась к небу, на всех четырех этажах зеленые жалюзи, и каждый этаж чуть меньше, так что последний казался красивой беседкой, поставленной на вершину здания, а над беседкой высилась башенка только из одних зеленых ставен, словно бы наблюдательная, словно какая-нибудь метеорологическая станция с приборами внутри, а снаружи с флюгерами, и поворачивался на шпиле красный петух. И на каждом этаже возле каждого окна балкон, и на этот балкон выходили двери, у которых так же, как и у окон, были жалюзи, открытые двери-жалюзи. Я шел, но никто нигде не появлялся, ни на дороге, ни в окнах, ни на балконе, стояла тишина, только шелестел ветер, и воздух был душистый, точно взбитый невидимый снег, его хотелось есть, как мороженое, я подумал, если взять булку или кусок хлеба, то можно заедать этот воздух, как молоко. Я вошел в ворота, песок на дорожках слипся от дождя, густая трава скошена и сложена в копны, я прошагал между сосен, от которых открывался вид на отлогий луг с густой, недавно скошенной травой. Вход в отель «Тихота» был вроде мостика, на который открывались стеклянные двери, и за ними еще одни с железными жалюзи, празднично раскинутыми по белой стене, и мостик этот окаймляли белые перила, сбоку виднелся маленький альпинарий, и взяло меня сомнение, туда ли я пришел, и вообще, если это отель, то возьмут ли меня, обо всем ли договорился пан Валден, подойду ли я, официант-коротышка, шефу, пану хозяину «Тихоты». И вдруг мне стало страшно. Кругом никого, нигде ни звука, и тогда я повернулся и побежал через сад, но тут раздался пронзительный свист, такой настойчивый, что я остановился, и эта свистелка три раза свистнула, вроде ты, ты, ты! И потом долго свистела, я обернулся, тогда начались короткие свистки, меня будто обвивал какой-то шнур или веревка и подтягивал к самим стеклянным дверям, пока я в них не вошел. И тут на меня почти наехал толстый пан, который сидел на кресле-каталке и нажимал на колесо ладонями, и в его толстую голову была всунута свистелка, пан так надавил обеими ладонями на колесо, что кресло резко остановилось, и толстяк мотнулся вперед и чуть не выпал, а с лысины у него сполз черный парик, такая прическа, которую толстый пан снова сдвинул назад к затылку. Тут я представился пану Тихоте, и он представился мне, и я сказал о рекомендации пана Валдена, того представителя знаменитой фирмы «Ван Беркель», и пан Тихота сказал, что ждет меня с самого утра, но не надеялся, что приеду, потому что здесь был страшный ливень, и чтоб теперь я шел отдохнуть и потом показался ему во фраке, и он объяснит, какие у него требования. И я не глядел, не хотел глядеть, но это огромное тело в кресле-каталке само притягивало глаза, такое толстое, будто оно служило рекламой шин фирмы «Мишлен», но пан Тихота, которому принадлежало это тело, чему-то очень радовался, ездил по вестибюлю, украшенному рогами, туда и сюда, будто перебегал какую-то поляну, так он баловался с этой каталкой, на которой умел передвигаться даже лучше, чем если бы мог ходить. Пан Тихота засвистел в свистелку, но как-то по-другому, точно у этого свистка были регистры, и по лестнице сбежала горничная в белом фартучке на черном платье, и пан Тихота сказал: «Ванда, это наш второй официант, покажи ему его комнату». И Ванда повернулась, у нее оказался роскошный раздвоенный зад, и каждая половинка вздымалась при ходьбе и раскачивалась из стороны в сторону, волосы у нее были подняты в виде веретена с черной куделью, из-за этой прически я стал еще меньше, но я решил, что накоплю на эту горничную, и она будет моя, и я обложу цветами ей грудь и задницу, мысль о деньгах прибавила мне силы, которую я всегда терял, когда видел что-нибудь красивое, особенно красивую женщину, но она, эта горничная, повела меня не по этажам, а на такую площадку, чтобы, наоборот, спуститься по ступенькам во двор, и только там я все увидел. Во дворе кухня, и там два белых колпака, я слышал работу ножей и веселый смех, к окну приблизились две жирные физиономии с большими глазами, потом снова смех, который становился все тише, так как я поспешал за Вандой, чемодан я нес как мог выше, чтобы этим возместить мой маленький рост, мне даже не помогали ни двойные подошвы, ни задранная вверх голова, чтобы длиннее казалась шея, и вот мы через двор подошли к флигелю, и сердце у меня упало, в отеле «Злата Прага» я жил в таком же номере, как и гости отеля, а здесь меня поселили в комнатенке для коридорного, Ванда открыла и показала мне шкаф, повернула кран, и потекла в умывальник вода, откинула покрывало, чтобы я увидел — постель застелена чистым бельем, потом с высоты улыбнулась мне и ушла, и когда она шла по двору, я глядел в окно и понимал, что она не может сделать ни одного шага, чтоб его не увидели изо всех окон, чтобы за ней не наблюдали, не могла эта горничная ни почесаться… ни приблизить пальцы к носу, тут все время она должна ходить, словно в театре, словно за стеклянной витриной, вот и у нас, ходил я как-то покупать цветы, и когда возвращался, выкладывали девушки-оформительницы витрину у Каца, стояли на четвереньках друг за другом и прибивали гвоздиками ткани, у одной был молоточек, она развешивала фалдами шевиот и вельвет, и когда у нее кончались гвозди, она протягивала руку и у той, что сзади, брала изо рта гвоздик и прибивала очередную складку, и так все время она вытаскивала изо рта у той, второй, один гвоздик за другим, полный рот гвоздиков был у той девушки, наверно, им было весело в той витрине, а я стоял и держал полную корзину гладиолусов, и на земле у меня была еще одна корзина с маргаритками, и я смотрел на этих девушек, как они ползали на четвереньках, и было утро и кругом люди, и девушки, видно, забыли, что они в витрине, каждую минуту они почесывали в заднице или еще где придется, и снова ползали на четвереньках вдоль витринного стенда с молоточком и в шлепанцах, и смеялись до слез, одна из них прыснула, и у нее вылетели изо рта гвоздики, и они хохотали, стоя на четвереньках, и рычали друг на друга с девичьей живостью, будто щенки, и блузочки у них оттопыривались, выглядывала грудь, и эта грудь из-за того, что они стояли на четвереньках, раскачивалась туда и сюда, когда откидывались эти девушки в счастливом смехе, вокруг уже собрался народ и уставился на эти груди, раскачивавшиеся, словно колокола в главном вырезе башни, и вдруг одна глянула на этих людей, смех как ветром сдуло, она прижала руки к груди, покраснела, и когда вторая утерла слезы от смеха, первая показала ей на собравшихся перед витриной фирмы Каца, и она так испугалась, так резко прижала локтем блузочку, что опрокинулась и упала на спину, и ноги у нее раскинулись, и можно было видеть все, хотя и прикрытое кружевными модными панталонами, и если раньше все смеялись, то теперь от этой картины посерьезнели, одни отходили, а другие так и стояли уставившись, хотя давно уже пробило полдень и давно уже ушли оформительницы на обед в «Злату Прагу», к нам, а потрясенные красотой этих девушек все стояли, хотя продавцы уже опускали ставни, так может поразить красота девичьего тела некоторых людей… И я сел, и снял грязные ботинки и потом брюки, и так вдруг затосковал по тому моему отелю «Злата Прага», по «Райским», всю жизнь я видел только каменный город и толпы горожан, полную площадь народа, а природа — лишь цветы, за которыми я ходил каждый день, и маленький парк, и те лепестки, которыми я обкладывал барышням «У Райских» голые животы, и вот, когда я вынимал фрак, я вдруг задумался: что за человек был мой прежний шеф? В эти три года я видел его всегда такого потертого, будто протирали его, как овощи для пюре, в сущности, тот мой шеф был еще меньше меня и тоже верил в деньги, за деньги у него бывали красивые барышни не только «У Райских», ради них он ездил, а вообще-то убегал от своей пани, даже в Братиславу и Брно, о нем рассказывали, что, пока жена его найдет, он уже ухитрится спустить не одну тысячу, и всегда, прежде чем начать этот свой загул, он всунет в карман жилета деньги и заколет булавкой, на обратный билет и на чаевые для проводника, чтоб тот довез его до дому, и был он такой коротышка, что проводник приносил его обычно на руках, как ребенка, всегда спящего, и, стало быть, после своего загула он еще больше скукоживался, неделю ходил крошечный, как морской конек… но уже через неделю опять все в нем играло, только теперь я это понял, он, бывало, любил пить крепкие вина, португальское, алжирское вино, пил всегда с огромной серьезностью и ужасно помалу, так что казалось, будто и не пьет, и после каждого глотка все как-то краснел, тот мой шеф, минутку подержит во рту вино и потом проглотит, будто какое-то яблоко глотает, и после каждого глотка тихо скажет, что в вине солнце Сахары… и вот иной раз в застольной компании он напивался, а рассерженные приятели звали его пани, чтобы она забрала мужа, и она приходила, спускалась на лифте с четвертого этажа, где у шефа были настоящие апартаменты, приходила невозмутимая, не ее же позор, напротив, ей всегда все кланялись, и стало быть, шеф лежал под столом или сидел наклюкавшись, пани брала его за воротник, играючи отрывала от пола, будто это был пустой пиджак, а если шеф сидел, так она толкала его, но шеф не падал, потому что она подхватывала его одной рукой в воздухе и спокойно и легко несла, тащила на весу, будто это и вправду пустой пиджак, и шеф перебирал в воздухе ногами и только так болтал ручками, как позволял ему натянутый пиджак, и его пани энергично открывала двери лифта и моего шефа как держала, так и швыряла, только ноги грохотали, она входила следом, нажимала кнопку, и мы видели через застекленные двери, как шеф лежит на дне лифта, и над ним высится его пани, и они, будто к небу, возносятся на четвертый этаж. Почетные гости рассказывали, что несколько лет назад, когда шеф купил отель «Злата Прага», его пани сиживала вместе с почетными гостями, внизу было что-то вроде литературного салона, от него, в сущности, остался один поэт и художник Тонда Йодл, тут спорили, читали книги, бывало, разыгрывали спектакли, но всегда шефова пани так страстно ссорилась с мужем, каждые две недели находилась причина, то романтизм, а может, реализм, то Сметана и Яначек, но оба они так ругались, что начинали обливать друг друга вином и даже драться, и еще рассказывали, что кокер-спаниель шефа и фокстерьер его пани не выдерживали и тоже дрались до крови, и потом шеф и его пани шли за город гулять к ручейку, с забинтованной головой или рукой на перевязи, и за ними плелись фокстерьер с кокер-спаниелем, тоже с пластырем на покусанных ушах, а может, и без пластыря, но с подсыхающими ранами от укусов в литературной драке… и потом мало-помалу наступало перемирие, а через месяц все повторялось снова… Как это, должно быть, было красиво, хотел бы я поглядеть… И уже я стоял перед зеркалом во фраке, в том самом фраке, в белой накрахмаленной сорочке, с белой бабочкой, и когда я положил в карман новый штопор с никелированной ручкой, комбинированный с ножом, я услышал посвистывание, и когда вышел во двор, надо мной мелькнула тень, кто-то перемахнул через забор, на голову мне легли какие-то две тряпки, будто две женские груди или еще что-то, и к моим ногам упал официант во фраке, он вскочил, крылья его фрака развевались в воздухе, и помчался дальше, подтягиваемый зовом свистка. Он толкнул двери, они разлетелись, и пошли волнами, и затихли, и отразили в уменьшенном виде двор и мою приближавшуюся и потом вступившую в стеклянные двери фигуру. Только недели через две до меня дошло, для кого построен этот отель. Четырнадцать дней я все удивлялся, куда я попал и вообще как можно так жить. За эти две недели я заработал на чаевых несколько тысяч крон, а жалованье было так, на карманные расходы. Когда в своей комнатенке я считал эти купюры, а в свободное время я всегда считаю деньги, когда бываю один, и тогда у меня не проходило чувство, что тут есть кто-то еще, что кто-то за мной наблюдает, и такое же чувство было у метрдотеля Зденека, он здесь уже два года и всегда наготове, чтобы на свист перелететь через забор и объявиться кратчайшей дорогой в нашем ресторане. Но вообще-то днем тут никакой работы нет. Когда мы уберем зал, а это не занимает много времени, приготовим бокалы и все приборы, поменяем и проверим запасы салфеток и скатертей, мы со Зденеком, у которого ключ от погреба, идем подготовить напитки, проверить, хватит ли для гостей охлажденного шампанского, трехсотграммовых бутылок пльзеньского пива, мы приносим коньяк в буфетную, чтобы было его в достатке и для номеров, и потом идем в сад, вообще-то в парк, надеваем фартуки и разравниваем граблями тропинки, обновляем копны сена, каждые две недели старые копны увозят и вместо них привозят свежее, только что скошенное сено или уже готовые копны, которые по заранее составленному плану мы должны положить на то место, где были старые. И потом разравниваем граблями дорожки, но обычно разравниваю только я, Зденек, тот все время в соседних виллах, у каких-то своих воспитанниц, как он говорит, но, я думаю, никакие это не воспитанницы, а любовницы, может, чьи-то жены, которые тут на летней квартире всю неделю одни, или чьи-то дочери, которые готовятся к государственным экзаменам. И я разравниваю песок и смотрю, как выглядит сквозь деревья либо с просторного луга наш отель, который днем похож на какой-то пансионат, все время у меня впечатление, что вот-вот из-за стеклянных дверей выпорхнут девушки, или, может, молодые люди с портфелями, или молодцеватые мужчины в вязаных свитерах, и слуги потащат за ними клюшки для гольфа, или выйдет какой-нибудь фабрикант, и слуга вынесет для него плетеный стул и столик, и служанки постелят скатерти, и прибегут дети и начнут ласкаться к папочке, и потом придет пани с солнечным зонтиком, не спеша снимет перчатки и, когда все усядутся, начнет разливать кофе… но за целый день никто не выйдет из этих дверей и никто не войдет, но все равно горничная убирает и каждый день меняет белье в десяти номерах и стирает пыль, и все равно в кухне готовят, как на свадьбу, столько разносолов и столько блюд для такого большого пира, какого я в жизни не видел и о каком не слыхал, а если и слыхал, так только из рассказов о дворянской жизни, рассказов метрдотеля ресторана «Злата Прага», который плавал официантом в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина», но потом этот пароход затонул, когда метрдотель опоздал к отплытию, и пока он поездом ехал через всю Испанию в Гибралтар с красивой шведкой, с которой вместе опоздал на пароход, в это время пароход и затонул, так вот, его рассказы о банкетах в первом классе на роскошном пароходе «Вильгельмина» были чуть-чуть похожи на то, что мы сервировали здесь, в нашем захолустном отеле «Тихота». И хотя мне было от чего чувствовать себя довольным, мне часто становилось не по себе. К примеру, разравниваю я дорожки и захотелось мне отдохнуть в тени под деревом, но только я лег, полюбовался на бегущие облака, тут все время по небу плывут тучи, только задремал, раздается свист, будто бы этот шеф вечно стоит у меня за спиной, и я лечу кратчайшей дорогой, на бегу развязываю фартук, перепрыгиваю через забор, как Зденек, врываюсь в ресторан и предстаю перед шефом, а он всегда сидел на каталке, и всегда ему что-то давило, чаще всего завернувшееся одеяло, которое надо поправить, и вот мы надевали ему на живот такой пояс, вроде как у пожарных, пояс с карабинами, такой был у детей пана Родимского, мельника, его дети играли на мельничном лотке, и рядом лежал сенбернар, и когда Гарри или Винтирж, так звали детей, подползали к краю, раньше, чем мелькнула бы мысль, мол, упадут в воду, приходил этот сенбернар, хватал за карабин и относил Гарри или Винтиржа от опасного края, так и мы зацепляли шефа крючком за скобы и на блоке подтягивали не к потолку, конечно, а так, чтобы могло подъехать кресло, и шеф нам показывал, где надо поправить, и мы разравнивали одеяло или подкладывали новое или еще одно и потом опускали его на кресло, он был такой смешной, когда раскачивался в воздухе, весь перегнувшийся, так что свистелка, которая болталась у него на шее, показывала угол, под каким шеф висел… и потом он снова разъезжал по саду, по кабинетам и номерам, поправлял цветы, у нашего шефа было ужас какое пристрастие к женской работе и вообще ко всем помещениям ресторана, они скорее походили на комнаты в богатых квартирах или на залы в маленьком замке, всюду занавески и аспарагусы, каждый день свежие розы и тюльпаны и все, что цветет в это время года, и всегда много аспарагуса, и шеф составлял такие красивые букеты, так долго их подбирал, и всегда, бывало, подъедет, поправит и снова отъедет, издали посмотрит не только на букет, но и как он подходит к обстановке, и каждый раз велит подложить под вазу другую салфетку. Все утро он развлекался украшением кабинетов, будто разрисовывал их, а потом принимался за подготовку обеденных столов… а их бывало, как правило, всего два, и рассчитаны они были самое большее на двенадцать персон, и опять, пока мы со Зденеком молча ставили на стол все виды тарелок, и вилок, и ножей, шеф, полный тихого восторга, поправлял цветы в центре и проверял, в достатке ли у нас приготовлено свежесрезанных и положенных в воду веточек аспарагуса, которыми мы украшали столы прямо перед тем, как гости сядут… И вот, когда шеф изгонял, как он говорил, ресторанную атмосферу и придавал своему отелю домашнюю, бидермайерскую

Каждый вечер в отеле «Тихота» был отягощен ожиданием. Никто не приходил, ни одна машина не подъезжала, и все равно наш отель ждал в полной готовности, будто какой-то оркестрион, в который вдруг кто-то бросит монету, и он заиграет, будто оркестр, дирижер поднял палочку, все музыканты сосредоточились и приготовились, но палочка застыла без движения… И мы не смели ни сесть, ни облокотиться, вроде бы что-то поправляя, ни стоять, слегка опершись на сервировочный столик, даже коридорный, и тот в центре освещенного двора, наклонившись вперед над колодой, в одной руке топор, в другой полено, ждал сигнала, чтоб мелодично опустить свой топор, и весь этот отель пришел бы в движение, словно в тире, где натянуты все пружины, но ничего не происходит, чтобы потом вдруг, когда придут гости, зарядят духовое ружье дробинкой, попадут в мишень, в любую картинку, вырезанную и нарисованную на жести и привинченную шурупами, и как только кто-то попадет в черный круг, механизм начнет работать, нынче и завтра, точно так же, как вчера. Еще мне напоминала эта жизнь сказку о Спящей Красавице, все застыли в том положении, в каком застало их проклятие, чтобы от прикосновения волшебной палочки все начатые движения закончить или возникающие — начать. И вот вдали зашумела машина, шеф, сидевший на каталке у окна, дал знак платком, Зденек бросил монету в музыкальный автомат, и тот начал бренчать «Миллионы Арлекина», этот аристон, или оркестрион, шеф велел обложить подушками и войлочными прокладками, так что казалось, будто он играет где-то в другом заведении, и коридорный опустил топор и выглядел усталым, сгорбленным, точно он колол дрова с полдня, и я перекинул салфетку через руку и ждал, кто же будет нашим первым гостем? И вошел генерал в генеральском плаще на красной подкладке, этот, конечно, шьет мундир в той самой фирме, в какой и я свой фрак, но этот генерал был какой-то невеселый, за ним шел его шофер, нес золотую саблю, положил на столик и снова ушел, генерал обошел кабинеты, осмотрел все и потер руки, потом расставил ноги, заложил руки за спину и глядел во двор на нашего коридорного, который там колол дрова, и в это время Зденек принес в серебряном ведерке бутылку сухого шампанского и поставил на обеденный стол устрицы и блюда с креветками и омарами, и когда генерал уселся, Зденек открыл шампанское «Хайнкель троккен», налил бокал, и генерал сказал, вы будете моими гостями, и Зденек поклонился, принес два бокала и налил в них, и генерал поднялся и пристукнул каблуками и крикнул: «Прозит!» и отпил, но чуть-чуть, мы наши бокалы выпили до дна, и генерал загримасничал, и затрясся, и, полный отвращения, проревел: «Фуй тайбл, я не могу этого пить!» И потом положил устрицу на тарелку, поднял голову, и его жадный рот втянул мягкое мясо моллюска, политое лимоном, и будто бы съел с удовольствием, но потом он снова затрясся и зафырчал от отвращения, даже прослезился. И опять взял бокал, допил шампанское и, когда допил, взревел: «Аааа, я этого вообще не могу пить!» И пошел обходить кабинеты, и когда возвращался, брал с приготовленных блюд то кусок креветки, то листик салата, то устрицу, и после каждого раза я путался, потому что генерал плевался и кричал с отвращением: «Фуй тайбл, этого нельзя есть!» И снова возвращался, и подставлял бокал и давал себе налить, и расспрашивал Зденека, а Зденек кланялся и рассказывал о «Вдове Клико» и вообще о шампанском, а в конце Зденек заметил, что он считает лучшим то, которое предложил, «Хайнкель троккен», и генерал, ободренный, выпил, но прыснул шампанским, потом допил, и мы снова отправились осматривать двор, погруженный в темноту, только коридорный и его дрова озарены светом, и стена, целиком закрытая сосновыми поленцами. Шеф ездил неслышно, появится на минутку, поклонится и снова исчезнет, а у генерала настроение улучшалось, словно он переломил свое отвращение к еде и питью и у него разыгрался аппетит. Он перешел на коньяк и выпил целую бутылочку «Арманьяка», и после каждой рюмки морщился, и сыпал ужасные проклятия, и брызгал слюной, перемежая чешский и немецкий: «Diesen Schnaps kann man nicht trinken!»

Этот генерал приехал и на следующий день, но уже не один, а с красивыми барышнями и каким-то толстым поэтом, теперь стрельбы не было, но они ужас как ругались из-за литературы и каких-то поэтических направлений, так брызгали слюной друг другу в лицо, что я думал, генерал застрелит толстого поэта, но они быстро успокоились и начали ссориться из-за какой-то писательницы, о которой все время говорили, что она путает кое-что с чернильницей и забывает, кто куда макал перо и где ее чернила, потом чуть не два часа мусолили какого-то писателя, генерал утверждал, что, если бы этот господин носился со своими текстами так, как он носится с чернильницами своих дам, было бы лучше и для него, и для чешской литературы, а поэт твердил совсем другое, мол, это настоящий писатель, и если после Бога, конечно же, выше всех Шекспир, то после Шекспира — наш писатель, из-за которого они ссорились, и было это прекрасно, потому что шеф, только они приехали, послал за музыкой, и музыка все время для них играла, и они с этими барышнями страшно пили, и генерал не только ругался перед каждым глоточком и каждым кусочком, но и без конца курил, и как зажжет сигарету, закашляется, смотрит на нее и кричит: что за дрянь кладут в эти «египтянки»? Но смолил он так, что окурок светился в полутьме… и музыка играла, а я удивлялся, потому что у этих двух гостей все время на коленях сидели барышни, то и дело они поднимались наверх в номера и возвращались через четверть часа и уж так хохотали, так смеялись, и еще, генерал каждый раз как спускался по лестнице, так держал руку между ягодицами у идущей впереди барышни и жаловался, мол, для него с любовью уже покончено, и потом, что, разве здесь с нами какие-то барышни? Но через четверть часа он поднимался и снова возвращался, и я видел, что барышня благодарна и полна любовью, и все получается так же, как вчера с теми двумя «Арманьяками» и бутылками шампанского «Хайнкель троккен» и «Ля Кордова», и опять они болтали о смерти поэтизма и о новом направлении в сюрреализме, который вступает во вторую фазу, и об искусстве, прислуживающем политике, и об искусстве чистом, и опять так кричали друг на друга, что минула полночь, а этим барышням все время было мало шампанского и мало еды, будто эту еду в них вкладывали и тут же вынимали, такой они чувствовали голод… потом музыканты сказали, что уже все, они должны идти домой, больше играть не могут, тогда поэт взял ножницы и отрезал золотой орден с мундира генерала и бросил музыкантам, и те снова продолжали играть, то ли цыгане, то ли венгры были эти музыканты, и опять генерал пошел с барышней в номер, и опять на лестнице говорил, что ему как мужчине уже капут, через четверть часа он вернулся, а толстый поэт сменил его с той же барышней, и музыканты опять стали складывать инструменты, потому что собирались идти домой, и опять поэт взял ножницы и отрезал еще два ордена и бросил на подносик, и генерал взял ножницы, отрезал оставшиеся награды, тоже бросил на поднос, и все ради красивых барышень, и мы это оценили как самую высшую доблесть, какую в жизни видели, Зденек шепнул мне, что это высшие ордена, английские, французские и русские, в Первую мировую войну… и генерал снял мундир и решил танцевать, он ворчал и поругивал барышню, мол, с ним надо танцевать медленно, мол, легкие и сердце устроили против него заговор, потом попросил цыган сыграть чардаш, и вот цыгане начали, и генерал, когда откашлялся и отхаркался, тоже начал танцевать, и барышне пришлось прибавить скорость, генерал поднял одну руку, а другой возил по земле, как петух, и все ускорял свои движения и от этого будто молодел, барышня за ним уже не поспевала, но генерал ее не отпускал, танцевал и вдобавок целовал барышню в горло, музыканты обступили танцующих, в их глазах светились удивление и понимание, в их глазах можно было прочесть, что генерал танцует и за них, и музыка соединяла их с солдатом, и они то убыстряли ее, то опять замедляли, в лад с танцем и силами генерала, но он танцевал лучше партнерши, которая уже громко дышала и раскраснелась, а наверху у балюстрады стоял толстый поэт с барышней, с которой был в номере, и теперь он поднял девушку на руки, показались первые лучи солнца, и поэт нес вниз красивую девушку к танцующим чардаш, через открытую дверь он вышел в парк и предложил первому солнцу эту полуголую пьяную барышню, у которой разорвалась блузочка… и потом уже утром, когда шли ранние поезда и развозили рабочих по заводам, приехала генеральская машина, длинная открытая шестиместная «испано-сюиза», перегороженная посередине и сзади обтянутая кожей, и компания расплатилась, поэт отдал целиком все деньги за книжку, десять тысяч экземпляров, как у Йодла «Жизнь Иисуса Христа», но он заплатил с удовольствием и сказал, что это пустяки, что он поедет в Париж и напишет новую книгу, еще красивее, чем та, которую только что пропили, а пока сразу пойдет за авансом… и погрузили генерала в белой сорочке, рукава так и остались завернутыми, ворот расстегнут, он сидел сзади между барышнями и спал, а впереди толстый поэт, который всунул в отворот пиджака красную розу, и подле него с обнаженной золотой генеральской саблей, опершись локтем на ветровое стекло, стояла та красивая девушка, что танцевала, она накинула генеральский мундир с отрезанными орденами, на завитки распущенных волос водрузила генеральскую фуражку и так возвышалась с двумя огромными грудями, Зденек сказал, что она похожа на статую Марсельезы, и вся компания направилась вниз к вокзалу, и когда рабочие садились в поезд, генеральская машина ехала по-над платформой и устремлялась в Прагу, и эта девушка с вылезавшей наружу грудью подняла саблю и кричала: «На Прагу!» Так они и въехали в Прагу, как, должно быть, было красиво, потом нам говорили, что этот генерал с поэтом и барышнями, и главное, с той барышней в разорванной блузочке с двумя грудями, торчавшими наружу, и с обнаженной саблей проехали по Пршикопу и по Национальному проспекту… и полицейские отдавали им честь, а генерал с руками, свисавшими до самого пола, сидел сзади в «испано-сюизе» и спал… И еще тут, в отеле «Тихота», я понял, что сказку о том, будто работа облагораживает человека, выдумал не кто иной, как один из наших гостей, которые тут целую ночь пьют и едят с красивыми девушками на коленях, один из тех богатых, которые умеют быть счастливыми, как малые дети, а я-то думал, что богатые прокляты или что-то в этом роде, что хижины, и каморки, и квашеная капуста с картошкой дают людям чувство счастья и благодать, что богатство это какое-то проклятие… но оказалось, что и треп о том, какие счастливые люди живут в хижинах, и этот треп выдуманы нашими гостями, которым наплевать, сколько они прокутят за ночь, которые сорят деньгами и от этого только радуются… никогда я не видел таких счастливых мужчин, как те богатые заводчики и фабриканты… они умели куролесить и радоваться жизни, будто маленькие сорванцы, нарочно вытворяли всякое, разыгрывали друг друга, столько у них было на все времени… и всегда в самый разгар веселья вдруг один у другого спросит, не нужен ли ему вагон свиней венгерской породы, или там два вагона, или целый состав. И тот, другой, смотрит на нашего коридорного, как он колет дрова, они, то есть богатые, всегда думали, что наш коридорный самый счастливый человек на свете, вот они и наслаждались, мечтательно глядя на его работу, восхищались ею, но никогда сами не делали, и в этом их счастье, а если бы им пришлось ее делать, тут счастью бы и конец, и вот вдруг тот, второй, что смотрел на нашего коридорного, спрашивает, мол, в Гамбурге был корабль коровьих шкур из Конго, не знаешь, что с ним? И первый, будто речь не о корабле, а об одной шкуре: «А какой будет мне процент?» И второй пообещает, дескать, пять, а первый — восемь, потому что в деле есть риск, могут появиться черви, плохо эти черные хранят… и вот первый протягивает руку и говорит: семь… с минуту они смотрят один другому в глаза и вот уже пожимают руки… и снова к барышням, и этими самыми руками гладят голым женщинам грудь и бугорок расчесанных волос на животе и целуют его полными губами, будто втягивают устрицу или высасывают вареное мясо улитки, но, купив или продав состав свиней или корабль кож, они словно бы молодеют. Некоторые из наших гостей покупали и продавали целые улицы доходных домов, один даже продавал и продал град