Собачьи годы

Грасс Гюнтер

Роман «Собачьи годы» – одно из центральных произведений в творчестве крупнейшего немецкого писателя нашего времени, лауреата Нобелевской премии 1999 года Гюнтера Грасса (р.1927).

В романе история пса Принца тесно переплетается с судьбой германского народа в годы фашизма. Пес «творит историю»: от имени «немецкого населения немецкого города Данцига» его дарят Гитлеру.

«Собачий» мотив звучит в сопровождении трагически гротескных аккордов бессмысленной гибели немцев в последние дни войны. Выясняется, что фюрер завещал своим верноподданным собаку. Гитлер и его пес как бы меняются местами, и получается, что немцы проливают кровь и гибнут ради пса. Вот откуда название романа: годы нацистской диктатуры предстают как «собачьи годы», жизнь немцев – как собачья жизнь.

Эта книга – широкоформатное полотно, повествующее о судьбах Германии и немецкого народа в XX веке, полное иронии и сарказма, содержащее многочисленные исторические экскурсы и философские отступления.

(текст представлен по изданию журнала "Иностранная литература")

ЖИЗНЬ, ОКАЗАВШАЯСЯ КНИГОЙ

Перед читателем «ИЛ» еще один роман Гюнтера Грасса, последняя книга его «данцигской трилогии», снискавшей автору в начале шестидесятых годов славу почти всемирную. Почти, потому что через цензурно-идеологические кордоны многих стран того лагеря, который гордо звался «социалистическим», произведения Грасса и в ту пору, и много «застойных» лет спустя проникали чуть ли не контрабандой: органы, важно именовавшие себя «компетентными», редко и с крайней неохотой давали добро на их публикацию – так, из всей «данцигской трилогии» нам в свое время милостиво разрешили прочесть, да и то с целомудренными изъятиями, лишь повесть «Кошки-мышки». Сейчас, когда нравы изменились и между нами и большой литературой ничего, кроме личных и общественных экономических катастроф, не стоит, особой признательности заслуживает харьковское издательство «Фолио», мужественно взявшее на себя благородную миссию издания четырехтомного собрания сочинений Грасса, составленного Е.А.Кацевой.

Оговоримся сразу – и эта журнальная публикация, так же как публикация романа «Жестяной барабан» (см. «ИЛ», 1995, № 11), не будет полной. Причиной тому, во-первых и в-главных, огромный объем произведения, а во-вторых, достаточно самостоятельный характер отдельных его частей: роман Грасса художественно организован как конгломерат трех автономных книг, написанных тремя разными, хотя и, понятное дело, фиктивными рассказчиками. В третьей книге, «Матерниады», озаглавленной так по имени одного из главных героев, Вальтера Матерна, перед нами во всеоружии своего сатирического дара предстает тот Грасс – язвительный критик послевоенной западногерманской повседневности, которого наш читатель пусть неполно, но все-таки уже знает по романам «Под местным наркозом» (1969) и «Из дневника улитки» (1972). Это важная часть романа и важный аспект творчества писателя, важный, но не определяющий: рискну сказать, что в романе «Собачьи годы» Грасс во всем размахе и азарте своего писательского таланта раскрылся именно в первых двух частях.

Есть книги, которым уже в самый момент их рождения суждена долгая жизнь – столь очевидны и бесспорны их незаурядность и художественная сила. К таковым, несомненно, наряду с «Жестяным барабаном», принадлежат и «Собачьи годы» Гюнтера Грасса. Мощь художественного претворения действительности здесь явлена такая, что только очень идеологически предвзятый или очень уж эстетически подслеповатый взгляд способен не распознать масштабы этого дерзания. Вот почему, быть может, не стоит привычно сетовать на то, что наше знакомство с еще одним выдающимся явлением европейского искусства ХХ века – а первые романы Грасса, безусловно, заслуживают именно такой дефиниции – происходит с опозданием на три с лишним десятилетия. По гамбургскому счету, который в данном случае вполне уместен, не такой уж это и большой срок, а если оглянуться на отечественную современность, то впору подумать, что опоздание в тридцать три года подстроено нарочно, что оно и не опоздание вовсе, а, напротив, точно выбранный и терпеливо выжданный исторический миг. Кстати, сам Грасс, большой любитель достопамятных дат и магии чисел, наверняка поигрался бы с числом 33, созвучным дате 1933 и кратным «нехорошему», как сказано в его романе, числу одиннадцать.

Полагаю, что вживание в многослойный и сложносочиненный, одновременно и гротескно страстный, и вдохновенно поэтичный, то сказочно-фантастический, то беспощадно жестокий мир грассовского романа дастся нашему читателю, как далось и автору этих строк, без особого труда: слишком многое в этих прихотливых повествовательных узорах, в этих хитросплетениях образов и судеб покажется, да и окажется узнаваемым, понятным, до боли знакомым, а то и постыдно родственным. Сила художественного обобщения здесь такова, что выплескивается за берега национальной исторической судьбы, творя картины многозначного, универсального, общечеловеческого смысла и безжалостно ставя нас, читателей, перед вопросами, ответы на которые, боюсь, все еще не найдены и найдены будут не скоро. Грасс в этой своей книге не столько анализирует – это в более поздних его вещах проявляется порой тяга к ироничной рассудительности, – сколько яростно и неистово, с бесстрашием и одержимостью, в которых узнается подвижнический порыв Достоевского, снова и снова выпихивает повествование к «последним вопросам» бытия, живописуя историю болезни общества, пораженного геном коллективного безумия.

Проще всего было бы в этом месте, не обинуясь, поименовать коллективное безумие фашизмом, да еще и сопроводить его атрибутивом «германский». Однако иная простота, как известно, хуже воровства, поэтому не будем сами себя обкрадывать. Разумеется, Грасс во всей «данцигской трилогии» отталкивается от своего личного опыта и опыта своего поколения, выросшего в Германии в пору гитлеровского фашизма. На иных страницах романа именно этот личный и глубоко выстраданный опыт окрашивает повествование тонами пронзительной исповедальной искренности. Но Грасс понимает: всякое явление имеет свой исток и свой генезис. Вот почему его роман бессчетными нитями своего сюжета и своей образности уходит в недра времен и в недра человеческой души, и там, и там обнаруживая все более глубокие залегания добра и зла, красоты и уродства, разума и первобытного звериного инстинкта, созидания – и разрушения.

КНИГА ПЕРВАЯ. УТРЕННИЕ СМЕНЫ

Первая утренняя смена

Рассказывай ты. Нет, лучше вы расскажите. Или ты будешь рассказывать? Может, лучше господин артист начнет? Или пугала, все скопом? А может, подождем, покуда восемь планет не сойдутся в знаке Водолея? Ну хорошо, прошу вас, начинайте вы! В конце концов, ведь это ваш кобель тогда… Да, но прежде чем мой кобель, ваша сука тоже… а до нее многие суки от многих кобелей… Но должен же кто-то начать – ты или он, вы или я… Итак: давным-давно, много-много закатов тому назад, задолго до того, как мы появились на свет, уже текла, не отражая нас в своих водах, Висла, текла каждый божий день и впадала куда следует.

Летописца, чье перо выводит эти строки, в данное время зовут Брауксель, и он по роду работы командует то ли рудником, то ли шахтой, где добывается, однако, не руда, не уголь и не калийная соль, но где тем не менее в поте лица своего трудятся сто тридцать четыре рабочих и служащих, вкалывая на откаточных штреках и промежуточных горизонтах, в забоях и квершлагах, не покладая рук ни в бухгалтерии, ни на отгрузке, и все это изо дня в день, из смены в смену.

Неуправляемо и коварно несла свои воды Висла в прежние времена. Покуда не созваны были многие тысячи землекопов и в году одна тысяча восемьсот девяносто пятом не прорыли между косовыми деревнями Шивенхорст и Никельсвальде с севера к югу протоку, так называемый «стежок». И он, этот стежок, приняв воды Вислы в свое прямое, как по шнурку протянутое русло, уменьшил опасность наводнений и паводков.

Летописец Брауксель по большей части пишет свое имя через «кс», как «ксиву», но иногда и через «хс» – Браухсель. А иной раз, в соответствующем настроении, он именует себя Брайксель, почти как Вайксель, то бишь Висла по-немецки. Игривость и педантизм водят его рукою попеременно и ничуть друг другу не мешают.

От горизонта к горизонту протянулись вдоль Вислы дамбы, и под присмотром главного комиссара водорегулирующих сооружений в Большой пойме Мариенвердер надлежало этим дамбам противостоять как могучим весенним половодьям, так и августовским «доминиканским» паводкам. И не приведи Бог, если в дамбе заводились мыши.

Вторая утренняя смена

Вот она, здесь, на столешнице у Браукселя, и перекатывается через шивенхорстскую дамбу, изо дня в день. А на никельсвальденской дамбе стоит Вальтер Матерн и скрежещет зубами – ибо вода сходит. Как отмытые, помолодев, обнажаются из-под воды дамбы. Только скрещенные крылья ветряков, туповерхие колокольни да тополя – Наполеон приказал посадить их тут для прикрытия своей артиллерии – лепятся, как приклеенные, на их гребнях. И он, Вальтер, стоит один-одинешенек. Правда, с собакой. Но та не стоит, носится, то она там, то тут. За его спиной, уже в полумраке и ниже уровня реки, раскинулась отвоеванная людьми Пойма, и пахнет маслом, сывороткой, сливками, сыроварнями, почти до тошноты пахнет здоровьем и молоком. Вот он стоит, девятилетний пацан, по-хозяйски расставив ноги с багрово-синюшными коленками, растопырив обе свои пятерни, прищурив глаза и напыжившись так, что все шрамы и царапины, все отметины и следы падений, драк и нырков под колючую проволоку на его стриженой макушке набухают от напряжения, вот он, Вальтер Матерн, скрежещет зубами, двигая челюстью слева направо – эта привычка у него от бабки, – и ищет камень.

А на дамбе хоть шаром покати. Но он все равно ищет. Сухие сучки есть, это он видит. Но сухой сучок против ветра не швырнешь. А ему хочется, надо, невтерпеж швырнуть. Мог бы свистнуть, подозвать Сенту, которая то тут, то там, но не свистит, только скрежещет зубами -чтобы ветер заглушить – и хочет что-нибудь швырнуть. Мог бы криком «Эй, ты!» обратить на себя взор Амзеля, что копошится внизу под дамбой, но во рту у него только скрежет зубовный и нет места ни для какого «Эй, ты!», и ему хочется, надо, очень надо швырнуть, а в карманах, как назло, ни одного камушка; обычно-то у него в каком-нибудь из карманов обязательно камушек найдется, если не два, а сейчас нету.

Такие камушки в здешних местах называют «голышами». Евангелические говорят – «голыши», и немногие католики тоже говорят «голыши». Грубые меннониты – «голыши». И тонкие меннониты – «голыши». И Амзель, который вообще-то любит быть не таким, как все, тоже говорит «голыш», когда имеет в виду камень. И Сента, если ей сказать «Принеси-ка голыш», обязательно принесет камушек. И Криве говорит «голыш», Корнелиус, Кабрун, Байстер, Фольхерт, Август Шпанагель и майорша фон Анкум – все так говорят; и проповедник Даниэль Кливер из Пазеварка, обращаясь к своей пастве, что к грубым, что к тонким меннонитам, говорит примерно так: «И тады малыш Давид как возьмет голыш и как заедет ентому дылде Голиафу…» Потому как «голышом» в здешних местах называют всякий «сподручный», удобный камушек величиной примерно с голубиное яйцо.

Но Вальтер Матерн, как назло, ничего такого в карманах не находит. В правом только крошки да семечки, а вот в левом, между кусками бечевки и бренными останками кузнечика – а зубы тем временем скрежещут, а солнце между тем скрылось, а Висла течет, влача в своих водах что-то из Гютланда, что-то из Монтау, а Амзель все еще копается, и облака куда-то, и Сента против ветра, а чайки на ветру и дамбы чисты как вылизанные, а солнце ушло, ушло, ушло – он нашаривает свой перочинный нож. Солнце заходит в восточных краях медленнее, чем в западных, это любому ребенку известно. Висла течет от одного небосклона к противоположному. Вот уже от шивенхорстской пристани отделился паром с намерением дотащить, косо идя наперерез течению и всеми силенками упираясь, дотащить два товарных вагона до рельсов узкоколейки, что протянулась от Никельсвальде до Штутхофа. Как раз сейчас кусок дубленой кожи по имени Криве отвернет от ветра свое бычье лицо и начнет ощупывать неморгающим, почти без ресниц, взглядом противоположную дамбу: лениво вращаются крылья ветряка, а вон тополя – Криве их наперечет знает. Глаза у него слегка навыкате, и выражение в них несгибаемое, а рука в кармане. Наконец, он соизволяет опустить взгляд чуть пониже – а что это там копошится возле самой воды, этакое смешное и круглое, и, похоже, норовит что-то выудить из Вислы. Да это же Амзель охотится за старьем. А зачем ему старье, это любому ребенку известно.

Дубленому Криве, однако, неизвестно, что такое обнаружил Вальтер Матерн в своем кармане, обшаривая его в тщетных поисках голыша. И пока Криве прячет свое сыромятное лицо от ветра, нож в ладони Вальтера Матерна потихоньку согревается. Это Амзель ему нож подарил. Три лезвия, штопор, пилка и даже шило. Краснощекий увалень Амзель, уморительно смешной, когда он плачет. Амзель, который сейчас внизу под дамбой копается в прибрежной тине, ибо хотя сейчас Висла медленно, пядь за пядью, на палец в час, отступает, но когда от Монтау до Кэземарка потоп, она поднимается до самого гребня дамбы и оставляет разные вещи, иной раз аж из самого Пальшау.

Третья утренняя смена

Каждый ребенок от Хильдесхайма до Зарштедта знает, что добывается у Браукселя в рудниках – тех самых, что пролегли от Зарштедта до Хильдесхайма.

Каждый ребенок знает, почему сто двадцать восьмой пехотный полк, погрузившись в двадцатом году в эшелон, вынужден был оставить в Бонзаке ту каску, которую носит сейчас Амзель, наряду с множеством других касок, грудой обмундирования и парочкой походных кухонь, именуемых на солдатском наречии «гуляш-мортирами».

А вот опять кошка. Каждый ребенок знает – это уже другая кошка, только мышам это невдомек и чайкам тоже. Кошка плывет мокрей мокрого, дохлей дохлого. А вот и еще что-то несет, не собаку и не овцу, эге, да это платяной шкаф. С паромом он вроде уже разминулся. И в тот миг, когда Амзель вытягивает из тины очередную жердь, а кулак Вальтера Матерна сжимает нож что есть силы, до дрожи, – в этот миг кошка обретает свободу: ее подхватывает течением и несет в открытое море, в открытое небо… Чайки все меньше, мыши шебаршатся в дамбе, Висла течет, нож в кулаке дрожит, ветер называется норд-вест, дамбы молодеют на глазах, море всеми силами упирается, не пуская в себя реку, солнце все еще заходит и никак не зайдет, а паром все еще тащится, тащит себя и два вагона, наперерез течению. Паром не опрокинется, дамбы не прорвутся, мыши ничего не боятся, солнце вспять не повернет, и Висла не повернет вспять, и паром не повернет, и кошка, и чайки, и облака, и пехотный полк, Сента не хочет обратно к волкам, а хочет умница, умница, умница… Вот и Вальтер Матерн не хочет класть обратно в карман тот перочинный нож, что недавно подарил ему толстяк-коротышка-увалень Амзель; наоборот, кулаку, что сжимает в себе нож, даже удается побелеть еще чуточку сильнее. И зубы где-то над кулаком скрежещут слева направо. Но вот кулак чуть разжался, и покуда вокруг все течет, движется, тонет, влачится, кружит, прибывает, убывает – кровь, что застоялась в запястье, теплой волной приливает к ладони, и Вальтер Матерн легко вскидывает за голову кулак с теплым ножом, вот он уже стоит только на одной ноге, да и то на носке, почти на цыпочках, на кончиках пальцев, что привычно мерзнут в зашнурованном ботинке, потому что без чулка, как бы приподняв весь свой вес и уже перенеся его назад, за плечо, в закинутую руку, и не целится никуда, и даже почти не скрипит зубами: и в этот быстротекущий, уходящий, уже канувший миг – даже Браукселю его не спасти, ибо он забыл что-то, напрочь забыл, вот сейчас, когда Амзель отрывает наконец взгляд от прибрежной слякоти и сдвигает стальную каску с одной тысячи своих веснушек на вторую, со лба на затылок, – в этот миг выкинутая вперед ладонь Вальтера Матерна уже пуста, легка и сохраняет лишь вмятины, отпечаток перочинного ножа, у которого имелось три лезвия, штопор, пилка и даже шило; а в пазах рукоятки забились морские песчинки, остатки мармелада, сосновые иголки, труха от коры и сгустки кротовой крови; ножа, за который запросто можно было выменять новый велосипедный звонок; даже не украденного, а честно купленного Амзелем на честно заработанные деньги в лавке у собственной матери, а потом подаренного им своему другу Вальтеру Матерну; ножа, который прошлым летом во дворе у Фольхертов пригвоздил к воротам сарая бабочку, а под паромной пристанью, куда причаливает Криве, однажды за один день прикончил четырех крыс, в дюнах едва не прикончил кролика, а две недели назад пронзил крота, прежде чем того успела взять Сента. Пока что ладонь все еще хранит на себе отпечаток ножа, того самого, которым Вальтер Матерн и Эдуард Амзель, когда им было по восемь лет и очень хотелось заключить кровное братство, сделали себе надрезы на руке, там, где мускулы, потому что Корнелиус Кабрун, который был в немецкой Юго-Западной Африке и знает обычаи готтентотов, так им рассказывал.

Четвертая утренняя смена

Тем временем – ибо пока Брауксель изучает историю ножа, пока он экспериментальным путем исследует траекторию полета ножа с учетом силы броска, сопротивления ветра, закона всемирного тяготения, времени у него остается ровно столько, что он едва успевает засчитать себе целый рабочий день от одной смены до другой и написать «тем временем», – так вот, тем временем Амзель тыльной стороной ладони сдвигает каску со лба на затылок. Взгляд его скользит вверх по склону дамбы, успевает заметить и бросок, и бросившего, и перехватить на лету брошенный предмет; а нож, утверждает Брауксель, тем временем достиг той высшей точки, какой достигает всякий предмет, движущийся вверх под воздействием внешней силы, – а тем временем Висла течет, кошка дрейфует, чайка кричит, паром приближается, сука Сента чернеет на фоне неба, а солнце все заходит и никак не зайдет.

Тем временем – ибо когда брошенный предмет достигает той высшей точки, после которой начинается падение, он на секунду как бы замирает, пребывая в кажущейся неподвижности, – так вот, пока нож на секунду замирает в этой точке, Амзель отрывает от него взгляд и снова – а нож тем временем начинает падать в воду, стремительный и обреченный под порывами встречного ветра, – снова смотрит на своего друга Вальтера Матерна, который все еще балансирует на одной ноге в зашнурованном ботинке, без чулка, правая рука все еще вытянута, а левая для равновесия загребает воздух.

Тем временем – ибо пока Вальтер Матерн балансирует на одной ноге, стараясь сохранить равновесие, пока Висла и кошка, мыши и паром, Сента и солнце, пока перочинный нож падает в воду – на руднике Браукселя заступила очередная утренняя смена, а ночная, наоборот, отшабашила и разъехалась по домам на велосипедах, комендант запер штейгерский барак, а воробьи во всех канавах возвестили приход нового дня… Амзелю тогда все же удалось – то ли своим шустрым взглядом, то ли чуть менее шустрым криком – вывести Вальтера Матерна из едва сохраняемого равновесия. И хотя тот и не свалился с самой кромки никельсвальденской дамбы, однако качнулся, зашатался и накренился так, что потерял из виду свой нож и не углядел, как тот соприкоснулся с водами Вислы и юркнул вглубь.

– Эй, Скрыпун! – кричит Амзель. – Опять зубами скрипишь и швыряешься чем ни попадя?

Вальтер Матерн, которому адресованы и этот вопрос, и кличка Скрыпун, уже снова твердо стоит на ногах, сверкая ободранными коленками и потирая ладонь своей правой руки, на которой остывающим контуром меркнет отпечаток ножа.

Пятая утренняя смена

Итак, как и было условлено, Брауксель прилежно склоняется над бумагой, а тем временем другие летописцы с не меньшим усердием, добросовестно соблюдая сроки, тоже склонились над картиной прошлого, каждый над своим манускриптом, дав волю безудержному течению Вислы.

Пока что Браукселю нравится припоминать все в точности: много-много лет назад, когда дитя явилось на свет, но еще не могло скрежетать зубами, ибо, как и все дети на земле, явилось на свет беззубым, бабка Матернов сидела в своей верхней горенке, прикованная к своему креслу, вот уже девять лет не в силах пошевельнуться, а в силах только вращать глазами, лопотать что-то невразумительное и пускать слюни.

Верхняя горенка – это такая комната, нависающая над кухней, одним окном выглядывающая во двор, чтобы можно было присматривать за прислугой, а другим – на ветряную мельницу Матернов, примечательную тем, что она посажена на козлы и тем самым вот уже более ста лет являла собой классический тип мельницы немецкой. Матерны построили ее в одна тысяча восемьсот пятнадцатом году, вскоре после взятия города и крепости Данциг доблестью победоносного российского и прусского оружия; благо Август Матерн, дед нашей прикованной к креслу старушенции, во время длительной, нудной и ведущейся без всякого азарта осады города сообразил организовать весьма выгодные сделки, так сказать, с двойным дном: с одной стороны, с весны он начал поставлять некоему заказчику, платившему за это полновесными серебряными талерами, штурмовые лестницы, с другой же – получая в уплату за эти услуги так называемые «талеры с листьями», а также еще более вожделенную брабантскую валюту, контрабандой отправлял в Данциг генералу графу д'Оделе коротенькие депеши, в коих делился своими недоумениями: с какой это стати весной, когда до сбора яблок еще Бог весть сколько времени, русским понадобилась такая уйма приставных лестниц.

А когда генерал-губернатор граф Рапп в конце концов подписал акт капитуляции крепости, в отдаленной деревушке Никельсвальде Август Матерн, выложив дома на столе изрядную горку датских монет – так называемых «специй» и «двух третей», – горку быстро поднимающихся в цене рублей, горку гамбургских марок, талеров обычных и талеров с листьями, мешочек голландских гульденов и стопку только что добытых данцигских «бумаг», счел, что он неплохо обеспечен и предался радостям строительства: старую мельницу, в которой, по преданию, после сокрушительного поражения Пруссии соизволила переночевать королева Луиза, ту мельницу, чьи махи, иглицы и дранка пострадали сперва от датской атаки с моря, а затем при ночном яростном прорыве отступающего добровольческого корпуса капитана де Шамбюра, Август Матерн распорядился снести всю, кроме козел, где дерево было еще добротным, и водрузил на старые козлы новую мельницу, которая благополучно просидела на них своим гузном до той поры, покуда бабке Матерн не пришлось на долгие годы засесть в кресло в полной неподвижности. В этом месте Брауксель решает, пока не поздно, ввернуть, что на свои сбережения, доставшиеся когда тяжким трудом, а когда и легкой смекалкой, Август Матерн не только отгрохал себе новую мельницу на старых козлах, но и пожертвовал часовне в Штегене, где жили кое-какие католики, фигурку мадонны, которая, впрочем, хоть даритель и не поскупился на сусальное золото, не явила миру ни чудес, ни сколько-нибудь заметного паломничества.

Вообще католицизм семейства Матернов определялся, как и положено в семье мельника, тем, откуда ветер дует, а поскольку на побережье в любой день какой-никакой ветерок обязательно сыщется, ветряное колесо мельницы Матернов худо-бедно крутилось круглый год, как крутилось и все семейство, воздерживаясь от чрезмерно частых и раздражающих соседей-меннонитов походов в церковь. Только на крестины и похороны, на свадьбы или по большим праздникам часть семьи отправлялась в Штеген, да еще раз в году, по случаю праздника тела Христова и положенной в этот день процессии, вся мельница, включая козлы со всеми их шпонами и гнездами, мельничные балки и постав, кружловину, седло и поворотный брус, а перво-наперво крылья со всеми их щитиками окроплялись святой водой и осенялись крестным знаменем – роскошь, которую, кстати говоря, Матерны ни в жизнь не смогли бы себе позволить в таких истово меннонитских деревнях, как Юнкеракер или Пазеварк. Однако меннониты деревни Никельсвальде, которые все как один выращивали на жирных землях поймы тучную пшеницу и волей-неволей зависели от католической мельницы, обнаруживали куда больше учтивости, то есть не боялись носить одежду с пуговицами, а особливо с настоящими карманами, благо туда было что положить. Один только рыбак и никудышный крестьянин Симон Байстер оставался истовым меннонитом, с крючками и петлями, был неучтив и без карманов, поэтому на его лодочном сарае красовалась деревянная вывеска с надписью завитушками: