Обломки

Грин Жюльен

В основе романа известного современного писателя Жюльена Грина «Обломки» лежит тема распада буржуазной семьи. Но писатель не ограничивается пределами интимной драмы: он показывает, как паразитическое существование героев книги обесчеловечивает все сферы их жизни. Персонажи Грина, атмосфера бездушия и лжи, в которой они живут, — это и есть «обломки», обломки разрушающегося капиталистического мира.

Жюльен Грин и его персонажи

Крупный, оригинальный художник, пользующийся известностью и за пределами своей родины, Жюльен Грин, на первый взгляд, стоит несколько особняком во французской литературе XX века. Он всегда сторонился шумной борьбы многочисленных литературных группировок, не подписывал никаких художественных манифестов, не примыкал ни к одному литературному течению или направлению. Даже в 20-е годы — годы своей писательской молодости — он избежал чьих бы то ни было влияний (новаторство таких мастеров слова, как Пруст, к которому Грин относился довольно холодно, или Андре Жид, которого, напротив, он близко знал и любил и как писателя и как человека, — оставило его вполне равнодушным). Равным образом и сам он никогда не стремился встать во главе какого бы то ни было литературного движения или школы: вряд ли сейчас есть во Франции писатель, который мог бы назвать себя «учеником» Грина.

Занимаясь литературой, Грин отнюдь не ставил целью как можно громче заявить о себе, утвердить себя в писательской среде; на протяжении пятидесяти лет им руководило лишь одно стремление — до конца разобраться в себе, высказать себя, донести до читателя живое, личное ощущение окружающей действительности, передать свое понимание проблем, стоящих перед человеком в современном буржуазном обществе.

К какому бы жизненному материалу Грин ни обращался, он всегда оставался верен одному и тому же кругу вопросов. Противостояние добра и зла, духа и плоти, пристальный анализ индивидуального «я» в его отношении к «я» других людей, сущность человеческой свободы и способы ее реализации — уже эти проблемы, всю жизнь волновавшие Грина, показывают, что внутренне его творчество теснейшим образом связано с той идеологической атмосферой, которая вскормила многих крупных художников XX века. Именно эта органическая причастность Грина к духовным исканиям современной буржуазной интеллигенции позволила ему стать одним из значительных ее представителей.

Биография Грина небогата событиями. Ровесник века, он родился в Париже, в семье выходцев из США. Не случайно на протяжении четверти века он так часто бывает в этой стране. Его первая поездка в США, где он получил высшее образование, относится к 1910–1922 годам, а последняя — к 1940–1945 годам. Писать Грин начал в 1924 году. Среди наиболее значительных довоенных произведений писателя следует назвать его романы «Мон-Синер» (1926), «Адриена Мезюра» (1927), «Обломки» (1932), «Визионер» (1934), «Варуна» (1940). После второй мировой войны Грин окончательно возвращается во Францию, где становится лауреатом многих литературных премий, членом Французской академии (с 1971 года). В послевоенное тридцатилетие Грин пишет новые романы, такие, как «Мойра» (1950), «Каждый со своей ночью» (1960), «Другой» (1971), а также автобиографическую трилогию; «Уйти до рассвета» (1963), «Тысяча открытых дорог» (1964), «Дальняя земля» (1966).

На фоне внешней «скудости» жизни Грина особенно ощутимой становится интенсивность его духовной биографии.

Обломки

Часть первая

В ясные вечера Филипп обычно возвращался домой пешком, отчасти из соображений здоровья, а возможно, ему приятно было в наступающих сумерках бродить по улицам. Особенно ему пришелся по душе путь от вершин Трокадеро до Сены. Оттуда он шел по набережной. В этот октябрьский день, уже клонившийся к закату, он изменил обычный маршрут и свернул на бульвар Делессер, косо спускавшийся от перекрестка Пасси, где открывался вид на Иенский мост. Добравшись до парапета на улице Бетховена, он остановился.

Как раз здесь дома расступались, давая проход улице, упиравшейся в реку. Бульвар лежал много выше тупика, но этот разрыв восполняла лестница в сотню ступенек; газовые фонари скудно освещали все три лестничные марша. Справа что-то чернело, словно бездна, притягивало взор.

Сначала Филипп ничего не разглядел. Он даже перегнулся через каменный парапет, но тусклый свет фонарей не давал глазу освоиться в темноте, заполнявшей справа разверстую зияющую пустоту, хотя голоса легко доносились оттуда. Упершись затянутыми в перчатки руками о камень парапета, он склонился над бездной. Стена была, очевидно, высотой метров в десять. Внизу ругались двое.

Временами грохот колес заглушал звук голосов, да и прохожие, заметив, что какой-то человек заглядывает вниз, тоже подходили взглянуть. Тогда Филипп отходил, дожидаясь, пока люди пройдут, и снова возвращался на прежнее место.

Наконец он спустился до первой площадки, но дальше идти не рискнул. На стену противоположного дома, выдавая его присутствие, падала несоразмерно огромная тень, длинная и прямая. Он счел за благо удалиться, вернулся обратно и снова занял свой наблюдательный пункт у каменного парапета. Сюда доносились, хоть и приглушенно, голоса, но разглядеть ничего не удавалось. По непонятной причине там на лестнице он вообще ничего не слышал, а боязнь, что его присутствие обнаружат, застилала глаза.

Часть вторая

Глава первая

Семья Клери занимала квартиру на четвертом этаже собственного дома, стоявшего по соседству с музеем Галльера, на углу одной из тех улочек, что, петляя, сбегают с Шайо. Построенный примерно в 1905 году, он получил в наследство от тех благословенных времен пышно разукрашенный фасад. Требовались целые две мощные сирены, чтобы поддерживать тяжелый лазоревый щит, на котором белым был выведен помер дома. Равно как и два мраморных молодца — прохожим был виден лишь их мускулистый, как у грузчиков, торс, — гнувшихся под тяжестью балкона, который, казалось, они сейчас поволокут куда-то прочь. Между окнами пились каменные гирлянды, пущенные ради смягчения сурового и вымученного стиля.

С годами Филипп научился не замечать всего этого уродства. Входя в дом, он всякий раз проходил через вестибюль, более или менее удачно подражавший сталактитовой пещере, садился в лифт готического стиля и даже не страдал от всего этого безобразия. Множество раз Элиана советовала ему полностью перестроить дом: «Поверь мне, вестибюль просто кошмарен. Пойми ты, привратник живет в гроте, да, да, в гроте». Однако зря она старалась. Слабый от природы Филипп с успехом прибегал к оружию пассивности, о которую разбивается самая железная воля. Казалось, что вместе с этим домом, построенным отцом, сыну завещан сверх того ряд чисто моральных ценностей, и в числе их — непоколебимое желание видеть все таким, каким было оно возведено.

В первый год после женитьбы он уступил, как называл про себя, капризам жены, и тяжеловесную родительскую мебель вытеснили легкие столики и кресла, на которые можно было сесть и не чувствовать себя на приеме у биржевого маклера. Но на этом святотатство, зашедшее слишком далеко, прекратилось. Почти ничего не осталось от той квартиры, которую Филипп знал с детства. Разумеется, он не вздыхал о драпировках гранатового плюша, из-за которых даже в самые светлые дни к трем часам уже становилось темно, но молча хранил робкую о них память, как бы воздавая в душе дань неким суровым божествам, из боязни оскорбить их. Поэтому и светом, заполнявшим теперь и гостиные и его спальню, он наслаждался с нечистой совестью, что портило ему все удовольствие и прорывалось подчас яростными и внезапными вспышками гнева.

Когда скончался отец, ему было восемнадцать, но страх перед стариком и сейчас, неведомо для самого Филиппа, жил в его душе. С малых лет его приучили стушевываться перед этим молчаливым и непреклонным человеком, который каждый вечер, положив холодную ладонь на голову сына, твердил ему о долге и чести; и доныне Филипп тушевался перед его тенью, пожалуй, все такой же пугающей. В глубине души он осуждал себя и звал в верховные судьи отца, всем всегда недовольного. В такие минуты его брала злоба против всех и вся вообще, и в первую очередь против свояченицы. Из этого тайного судилища жена выходила оправданной в силу своего легкомыслия, которое в глазах любого другого мужчины заслуживало бы осуждения. Но Элиана знала, что делает: любое ее слово было заранее продумано и рассчитано, подчинено цели, подчас весьма и весьма отдаленной, пусть даже пустяковой, но неизменно точно определенной. Ее воля, неослабная и упорная, заранее строго намечала себе путь, напрямик через чужое существование, так новый проспект столицы сечет, путаные лабиринты старых улочек. Возможно, она и сама об этом не подозревала, потому что была человеком добрым. Жила она спокойно, мудро приводя в равновесие большие неприятности и маленькие радости, но сама не знала о той неодолимой силе, что толкала ее вперед. Зато Филипп угадывал эту силу за каждой мыслью Элианы. Она умела весело улыбаться, хотя на душе у нее скребли кошки, воздерживаться от слишком сурового суждения и защищать того, кого не любила; властный внутренний голос твердил ей, и Филиппу казалось, что он слышит этот голос: «А ну, а ну же!»

Он понял это, прожив почти одиннадцать лет бок о бок с этими двумя женщинами. Даже самый нелюбопытный и вялый человек неизбежно будет захвачен зрелищем души, одержимой страстью. Мало приметливый к людям, которых он видел ежедневно, Филипп в конце концов догадался о силе внушенной им любви. И словно кто-то только что сообщил ему об этом, он даже рассмеялся вслух, до того все стало ясно.

Глава вторая

Мальчик переходил из рук в руки, и его пухлой свежей щечки трижды коснулись равнодушные губы. «Вот она, первая минута первой недели скукотищи, — подумал Филипп. — Какое отношение имеет ко мне это существо? Почему он здесь?»

— Ну как, мальчуган, — проговорил он вслух наигранно веселым тоном, — хорошо доехал? Пересаживался в Мотт?

— Раз он здесь, — подхватила Анриетта, фыркнув, — значит, он попал в нужный поезд. Сядь ко мне, Робер.

Элиана встала и заперла дверь, которую забыл закрыть за собой мальчик.

— Конечно, он мог ехать прямым поездом, — проговорила она, бросив укоризненный взгляд на сестру. — Вовсе не обязательно делать в Мотт пересадку. Но, по-моему, ребенку его лет как раз очень интересно сделать пересадку одному, без помощи взрослых. Очевидно, Филипп того же мнения, раз он его спросил…

Глава третья

Мальчик стоял перед отцом, ворочая головенкой то вправо, то влево, синие глаза с черным ободком зорко следили за каждым движением Филиппа, словно искали на лице отца порицание за какой-то совершенный втайне проступок. Так всегда начинались каникулы. Филипп догадывался о переживаниях сына, но отнюдь не собирался помочь ему оправиться от смущения. Сидел он спиной к свету в глубоком кресле, ухватив сына за оба запястья, и ему чудилось, будто продолжается некое ритуальное действо. Ведь и его отец вел себя с ним точно так же и точно так же сжимал его запястья сильными своими руками. Правда, господин Клери-старший в таких случаях произносил две-три фразы суровым тоном, боясь проявить излишнюю мягкость. Читать в подражание отцу тем же сухим тоном нравоучения было, пожалуй, несколько смешно, и поэтому Филипп хранил молчание, так, по его мнению, получалось более внушительно.

— А он сильно изменился, — начала Элиана; она стояла, опершись локтями о спинку кресла, и тоже разглядывала Робера из-за плеча Филиппа. — С прошлого раза вырос, и вид у него прекрасный. По-моему, он даже чересчур румяный. (Она прищурила темные глаза.) А на кого же он все-таки похож?

— Во всяком случае, не на меня, — отозвался Филипп и, выбросив из своих рук кисти Робера, поднялся с энергическим видом, сделал шаг и в нерешительности остановился между креслом и окном.

— Уходишь? — спросила Элиана.

— Может быть, сам еще не знаю.

Глава четвертая

Присутствие сына стало теперь окончательно невыносимым, и Филипп не чаял, когда же кончатся эти проклятые каникулы. Совершить открытую несправедливость он не мог по мягкости характера, а робость все еще мешала ему без уважительной причины мучить ни в чем не повинного ребенка, как бы ему того ни хотелось. Главное же, ему не хватало мужества, которое потребовалось бы для того, чтобы развеять создавшуюся о нем легенду, Жена, свояченица, даже друзья считали его человеком добрым. Не мог же он ни с того ни с сего поддаться дурным инстинктам, наброситься на сына только потому, что сын оказался храбрым, а сам Филипп нет. Никто бы его не понял, и известная склонность к логическому мышлению воспрещала поступать не так, как, по мнению других, он должен был бы поступить. Поэтому он относился к Роберу преувеличенно ласково и даже подарил ему, скрывая горькую улыбку, дорогую и сложную игрушку, призванную разом поучать и развлекать.

Впрочем, сейчас его грызли иные заботы. Последние две-три недели его вес неуклонно возрастал. И даже определенный режим не помогал. Один из его костюмов, самый старый, стал ему тесен, а воротнички так впивались в шею, что даже кровь приливала к голове. С чувством сурового осуждения и одновременно какой-то нежности он разглядывал свое отражение в трельяже и видел в профиль огорченную физиономию с прямым носом и округлившимся подбородком; сине-черный глаз искоса разглядывал линию смуглых щек и уголки губ, так глубоко врезавшиеся в эти щеки, что, казалось, по обе стороны рта лежат две ямочки. Хоть здесь-то, слава богу, особых перемен незаметно; верхняя часть лица хранила прежнюю чистоту линий, чуть пресноватую правильность черт, придававшую ему сходство с римскими патрициями, а если поднять голову повыше и держать ее прямо, то шея казалась даже тонкой. Зато в жилете ему трудно стало дышать, он заметил это уже с неделю назад, но не посмел признаться в этом даже самому себе. Что все его душевные тревоги по сравнению с таким унижением! Он сорвал с себя жилет и швырнул на пол. Нелепо сопоставлять моральные изъяны с явлениями чисто физического порядка. Пусть бы он был в двадцать раз трусливее, лишь бы сохранить себя в форме. И он бессильно опустился в изножье кровати, чтобы без помех обдумать эту новую беду. Кончилось тем, что он поднял жилет — жилету такого покроя и из такой ткани можно найти лучшее применение, чем валять его по полу, — но в душе Филипп поклялся никогда не надевать этого костюма.

Когда полчаса спустя он направился к себе в кабинет, его внимание привлек рояль, стоявший у окна в гостиной. Иногда на рояле играла жена. Да и сам Филипп, когда бывал дома один, не гнушался присесть на круглый табурет, обитый голубым бархатом, и довольно легко разбирал даже сложные вещи. Он поднял крышку, задумчиво пробежался по клавиатуре, и почти сразу же пальцы сами начали прелюдию Франка. Филипп остановился и снова начал играть. Как много говорил ему этот голос! Он даже вздохнул — так мрачно-успокоительно звучала музыка. Но как раз в эту минуту он увидел сына, хотя не заметил, когда тот вошел в комнату, и вздрогнул всем телом. А Робер сидел на полу в уголке у окна и при первых же звуках рояля подошел поближе к отцу — послушать.

Филиппу захотелось громко хлопнуть крышкой рояля и уйти из гостиной. Однако он сдержался и, принужденно улыбаясь, осторожно опустил крышку. То, что он громко вздыхал, потом вздрогнул при этом мальчике, было ему так же неприятно, как если бы он доверил постороннему свою тайну. Но в поднятых к нему глазах светился только восторг; лицо мальчика выражало неподдельную радость. Каким образом ребенка могла тронуть эта строгая музыка? Филипп вспомнил, что в возрасте Робера прикладывал ухо к роялю, когда его отец играл ту же самую прелюдию; чудесный шум наполнял голову, каждая нотка дрожала, отдавалась внутри, и аккорды грохотали, как гроза. Неожиданно для себя самого он положил руку на голову сына, приласкал его. Такой же порыв бросил бы его к маленькому Филиппу, если бы силою раздвоения личности тот чудом возник перед ним, и так же счастливо улыбался, смотрел бы с таким же упоением. Странно, даже мучительно было обнаружить вдруг самого себя в этом ребенке. Он нагнулся, тронул губами всклокоченные, пахнувшие душистым мылом волосы и вдруг в неудержимом порыве, над которым сам был не властен, прижал сына к груди и стал наугад покрывать его лицо безумными поцелуями, словно никак не мог утолить голод.

***

Глава пятая

Элиана дождалась, когда ее зять удалился к себе в спальню, и направилась к Анриетте. С минуту она постояла в длинном коридоре, любуясь японскими эстампами, развешанными на стенах. Голубые и красные рыбы напоминали ей счастливые дни, куда счастливее сегодняшнего. Сколько раз она проходила этим коридором, призывая в свидетели своего счастья эти прелестные картинки, но нынче вечером совесть ее была неспокойна, как бы предупреждая от ложного шага. Ей захотелось пойти поговорить с Филиппом, сказать ему через дверь: «Слушай, Филипп, возьми обратно чек, я тебе соврала. Мне деньги не нужны. Нужны Анриетте». Затем подсунула бы чек под дверь и заснула бы со спокойной душой. Вот сумасшедшая! Ведь пришлось бы объяснять Филиппу, на что Анриетте понадобились эти семь тысяч, громоздить одну ложь на другую, да вряд ли Филипп ей поверит. Нет, голос совести совершенно справедливо твердил, что она сделала ложный шаг и в первую очередь погрешила против благоразумия. Ну зачем ей мешаться в дела сестры и помогать Анриетте в ее некрасивых проделках? Рано или поздно Филиппу все станет известно. Он узнает, что давал деньги любовнику жены через нее, Элиану. С каким лицом она, лицемерка, предстанет тогда перед ним.

После короткой внутренней борьбы, доставившей ей даже удовольствие сложностью проблемы, вынесенной на суд совести, Элиана решительно распахнула дверь в спальню сестры.

Небольшую комнату освещала только одна лампа на секретере, вдоль стены, занимая почти всю ее, стояла широкая кровать красного дерева под оранжевыми шелковыми занавесками. Элиана обвела глазами всю эту мебель, которую сама выбирала к замужеству Анриетта в магазине на набережной Вольтера, и покачала головой, припомнив свои тогдашние маленькие радости. При свете лампы красное дерево, со своими прожилками, издали напоминало оттенками панцирь черепахи. Туалетный столик с колонками, стоявший у камина, блестел, как агат.

Обивка стен и обюссоновский ковер заглушали шум шагов и голоса. С улицы сюда не доходило ни звука. Царившая здесь тишина была какой-то совсем особенной, такая вообще-то бывает только далеко от больших городов; даже не в том было дело, что за порог комнаты не переступали звуки, глубокая тишина шла изнутри, и сердце ощущало ее раньше, чем слух. Пришедшему с улицы человеку начинало казаться, будто среди этих стен жизнь звучит тоном ниже.

Анриетта рылась в огромном шкафу и, увидев на пороге сестру, захлопнула дверцу. Она плотнее закуталась в небесно-голубой пеньюар и резко обернулась.

Часть третья

Глава первая

Все четверо собрались в гостиной, Филипп стоял у полуоткрытого окна, слегка опираясь на плечи сына. Сидя на самом краешке голубой кушетки, Анриетта время от времени обращала взгляд к Элиане, которая расхаживала от камина к двери, и казалось, хочет что-то сказать. Никто не нарушал затянувшегося молчания. Грохот автомобилей проникал в комнату; в короткие промежутки затишья слышны были голоса прохожих, обрывки разговоров, порхавшие в теплом, уже предвещавшем близкое лето воздухе.

— Ну? — проговорила Элиана.

— Ну?

— Знаешь, Филипп, который час?

— Без двадцати четыре.

Глава вторая

Каждый вечер Элиана все оттягивала и оттягивала час отхода ко сну, надеясь, что так она скорее заснет. Снотворные наводили на нее ужас, и, когда, устав от борьбы, она решалась принять микстуру, рука, подносившая ко рту ложку с приторной жидкостью, заметно дрожала. В такие минуты ей казалось, будто она принимает яд. В ночном одиночестве в каждом ее жесте, в каждом ее движении было что-то трагическое, и она избегала смотреть на себя в зеркало. Иногда ее одолевала дрема, прежде чем она успевала смежить веки, и тогда толпой приходили все те же страшные сны, и тщетно она старалась стряхнуть их, крикнуть, отдышаться, — сознание продолжало бодрствовать. Как в пугающем кошмаре видела она или ей чудилось, что видела, электрическую лампочку, горящую у изголовья кровати. И тут бесшумно открывается дверь, кто-то невидимый толкает ее снаружи; чьи-то руки сдавливают ей горло, жесткие, жилистые руки, ее собственные. Она хрипит, и этот сиплый прерывистый звук пробуждает ее ото сна, и она пытается оторвать от шеи судорожно сжатые пальцы, не желающие выпускать добычу.

Она тушила свет. Уже вставала заря. Сероватый луч света рассекал пополам чашечку мака, вытканного на ковре, — все одну и ту же чашечку, — и упирался в гирлянду листьев. В памяти Элианы воскресало детство. Опершись локтем на подушку, полусидя, полулежа, она вспоминала деревенский домик, куда беспрепятственно входили все ароматы лета, все птичьи крики; порой в полутемную столовую залетала пчела и, сделав круг по комнате, зарывалась в букет флоксов, стоявших на пианино; тогда маленькая девочка в перкалевом розовом платьице переставала играть гаммы и, визжа от страха, выскакивала в сад. То была она, Элиана. Когда она, нагибалась, чтобы сорвать на лужайке одуванчик или лютик, длинные локоны щекотали ей щеки, стебли, крепко зажатые в кулачке, делались совсем теплыми.

Воспоминания эти терзали ее; она старалась отогнать их, но, видимо, приходилось сначала испить до конца их горькую усладу, и Элиана нехотя шла по аллее, полной жужжанием насекомых, вслед за той счастливой девочкой, которая громко разговаривала сама с собой. Замученная бессонницей, она не в силах была сдержать слез, наворачивающихся на глаза. Почему она не умерла тогда! Но Элиана боялась разжалобить себя и пыталась думать о чем-нибудь другом. На несколько минут внимание отвлекалось на разные мелочи: завтрашние покупки, которые надо сделать, завтрашний обед, который надо заказать прислуге; но тут перед ней вдруг возникал Филипп. Ничто на свете не могло помешать этому. Мозг ее был подобен лабиринту, и самые неожиданные повороты неизменно выводили все к тому же месту.

Однако тот Филипп, что возникал перед ней в предрассветных мечтах, ничуть не походил на того Филиппа, которого она видела всего пять-шесть часов назад. С его тенью она умела говорить, с ней спорить, побеждать ее, наделяла ее простым характером, веселыми повадками и сердцем, способным внимать разумным доводам. Она говорила с этой тенью то решительным, серьезным тоном, то жизнерадостно и никогда не переигрывала; ни разу она ни о чем не молила: давала советы, иногда даже (когда предвидела сопротивление) приказывала. Тогда безмолвное существо, возникавшее под ее сомкнутыми веками, как раб, преклоняло колена, и на своей руке Элиана ощущала теплое дыхание полуоткрытых губ. Иногда галлюцинация достигала такой силы, что в душе этой женщины, околдованной своими грезами, радость мешалась со страхом. Тогда в памяти воскресали старинные суеверия, и она испуганно думала о том, что нечистыми своими помыслами вызывала из тьмы это видение, которое забавлялось ее горем и издевалось над ее желанием.

Она подымала веки, но никого не было, пустая комната как бы внимательно прислушивается к звукам шепчущего в потемках голоса. Стоявшие по обе стороны камина два креслица стиля Директории казались какими-то особенно чопорными и невинно-девическими, что вызывало в Элиане страстное желание разбить их на куски. Такое же отвращение вызывали в ней вазы голубого опалина, украшавшие комод, и стулья с сиденьями, вышитыми крестиком, и безделушки армированного стекла, все, что она своими руками собрала здесь после замужества сестры. Каждый предмет знаменовал какую-нибудь дату, напоминал какую-нибудь прогулку или ссору с Анриеттой. А некоторые приводили на память даже не то или иное событие, а только промелькнувшую мысль. Вот, скажем, когда она впервые увидела в витрине антикварного магазина эти хрустальные подсвечники, она подумала: а если Анриетта умрет, сможет ли она занять ее место и стать женой Филиппа; нелепая, преступная мысль, которую Элиана постаралась скорее забыть. Позже Филипп подарил ей эти подсвечники, потому что она как-то упомянула о них в его присутствии; и теперь прозрачные столбики со своими розетками в форме воротничков украшали черный мраморный камин и стали чуть ли не святыней. С тех пор Элиана не могла взглянуть в тот угол, чтобы ей не вспомнилась та мысль о смерти Анриетты; в конце концов ей удалось убедить себя, что это просто чепуха, но годы шли, а мысль осталась.

Глава третья

Анриетта, стоявшая у окна, опершись локтем на подоконник, не слышала, как в комнату вошла Элиана. Широкая полоса света тянулась через весь китайский ковер, добиралась даже до голубой кушетки. Казалось, в гостиную, где вся мебель была выдержана в одних тонах, хлынули, как море, сами небеса, забрызгав потолок лазурными точками, залив ярким светом бархат цвета индиго, который сразу потускнел в лучах солнца. С минуту Элиана постояла в темном проеме двери, невольно залюбовавшись этим, разрушительным светом, потом мысленно перебрала те упреки, что намеревалась адресовать сестре, и подошла к окну.

Думая, что в гостиной никого нет, Анриетта весело напевала песенку, присоединяя свой голос к подымавшемуся с улиц грохоту машин, она даже вздрогнула, когда Элиана коснулась ее плеча.

— Как ты меня напугала, — крикнула она.

Она сердито покосилась на сестру, но тут же рассмеялась.

— Представь себе, у меня уже восемь часов голова не болит.

Глава четвертая

Последующие дни протекали внешне так спокойно, будто ничего особенного вообще не произошло. Один и тот же инстинкт, управлявший мужчиной и обеими женщинами, незаметно для всех троих привел к примирению. И впрямь требовалось стереть самое воспоминание об этой тягостной сцене, когда впервые с тех пор, как судьба свела этих людей под одной кровлей, открыто заговорила правда своим грубым, своим опасным языком. С многотерпением муравьев, неутомимо возводящих свой разрушенный муравейник, они пытались восстановить прежний мнимый порядок и делали это со всей доброй волей, на какую только были способны. Особенно старалась Элиана, стыдившаяся своей выходки, показавшей ее в истинном виде, без прикрас; она ласкала сестру, удвоила предупредительность по отношению к Филиппу. Дошла она даже до того, что порой улыбалась Роберу и как-то послала его одного, без взрослых, в цирк. Мало-помалу ей удалось вернуть в их дом хотя бы внешнее веселье, душевный комфорт, которым наслаждалась она первая. Текли недели, и сердце обретало покой лучших дней. Теперь она спала почти каждую ночь. Чтобы быть счастливой, ей требовалось прежде всего сознание собственной доброты; Филиппа и того не хватило бы для полноты счастья, если бы была неспокойна совесть. Под влиянием полученного в детстве религиозного воспитания она жаждала коренной перемены жизни, играла в некое высшее самоотречение, хотя отлично сознавала, что оно недостижимо, зато весьма удобно и тем особенно соблазнительно. Как же покончить со всем этим наиболее легким способом? Ни за что она не совершит низости, которая умалит ее в собственных глазах; нет, пусть все идет так, как шло, и она воспарит над этим миром с его сомнительными радостями. Глубокий вздох подытожил ее размышления. Эти бредни пристали бы какой-нибудь девице, воспитаннице монастыря. А в тридцать два года можно бы и не… Взгляд, брошенный на Филиппа, возвращал ее к действительности.

Бывало, она старалась забыть, что любит, так яснее видны были недостатки этого человека, а это все же приносило облегчение. Ладно уж, пусть он шумно сморкается, когда считает, что в комнате никого нет, или плюет без зазрения совести на тротуар, — сама видела. Она предъявляла к нему более серьезные претензии, порочащие Филиппа в ее глазах. Со слугами он говорил пренебрежительным тоном, не потому, что сознательно хотел их оскорбить, а потому, что они нагоняли на него страх. Еще полгода назад она запретила бы себе даже думать об этом, но вот уже несколько дней, как разрешила себе все, даже в области догадок. К примеру, Филипп не мог выдержать взгляда своего лакея или первого попавшегося поставщика, он отворачивался, неуклюже пытался скрыть смущение. Привычка приказывать не была ему свойственна, именно в этом и сказывалось его происхождение, которым он сам не слишком-то гордился, ибо, вопреки всему, он был и оставался сыном человека, который разбогател только под старость и никак не мог привыкнуть к чужой обслуге: сам чистил ботинки, сам спускался в подвал за вином. Но то, что у старика получалось даже трогательно, превращалось у Филиппа в отвратительную робость, скрываемую под высокомерными и надменными повадками. И, уже полностью созрев для странной потребности умалять Филиппа в собственных глазах, Элиана видела его в роли мелкого банковского служащего, каким он и стал бы, не сколоти старик Клери состояния, а то в роли заведующего отделением какого-нибудь большого магазина, где он самодовольно расхаживает в своем рединготе вдоль прилавков. Она даже шла дальше: без особых усилий воображения на Филиппа можно было нацепить полосатый жилет лакея и белый передник; она презирала его за то, что он безропотно сносит все эти выдуманные переодевания, как будто они происходили въявь, но тут она натыкалась на нечто неустранимое — свое желание.

Тогда она со стоном проделывала весь путь в обратном направлении. Теперь Филипп уже щеголял в весьма авантажном костюме моряка, широкий воротник красиво лежал на плечах, а при порывах ветра взлетал над головой, как голубое крыло; то она вдруг представляла его на трапеции, вот он стоит во весь рост, крупное его тело обтянуто тесным трико, которое морщит на коленях и на груди; или же, дав волю мечтам, она обряжала его то в прелестный и двусмысленный костюм трувера, то в высокие сапоги, галуны, панаш, какие носили во времена Первой империи, и, охваченная внезапным и грозным весельем, хохотала в одиночестве над своим, как она выражалась, ребячеством.

Как-то беседуя с сестрой, она нагнулась поднять с китайского ковра ниточку, и вдруг ужаснувшая ее мысль промелькнула в голове: «Пока Анриетта здесь, ничего не выйдет». Что она под этим подразумевала? Элиана замерла и сама не могла понять, как послушно слова сложились в такую фразу; а когда она выпрямилась, то вынуждена была сесть и отвернуться, чтобы Анриетта не увидела ее побагровевшее от стыда лицо.

Нередко во время своих одиноких прогулок она заходила в самые глухие уголки Булонского леса. Деревья стояли голые, но кусты уже зазеленели, и воздух был теплый. В тишине она прислушивалась к отдаленному грохоту автомобилей и, уперев глаза в землю, все вопрошала и вопрошала себя.

Глава пятая

Итак, Робер поступил пансионером в известный коллеж в Пасси, где господа в сутанах взяли на себя заботу об этой юной душе. Первые два дня прошли особенно мучительно, и Филипп уже сожалел о своем решении. Всякий раз он, входя в кабинет, чуть ли не со слезами умиления и горечи вспоминал те времена, когда мальчик прятался за дверью, чтобы его напугать. Все это, казалось, происходило уже давным-давно. А теперь он не знал, как убить послеобеденные часы. Без сына кинематограф потерял для него всякую прелесть. Во всех музеях они уже успели побывать, а друзья порядком надоели; ничто не было способно его развлечь. Он охотно заваливался бы после обеда спать, да боялся потолстеть. Конечно, оставался еще один выход — поболтать с Элианой, но ему казалось, что она его избегает; может быть, сердится, что за последние месяцы отдалился от нее. Может, ждет, чтобы он попросил прощения? Филипп и на это бы пошел, только бы не видеть ее хмурого лица, пустого взгляда.

Элиана изменилась. За обедом молчала, и не потому, что злилась или раздражалась, нет, просто постоянная грусть отсекала, если можно так выразиться, эту душу от повседневной жизни. По одной из самых странных прихотей человеческого сердца она подчас так много думала о Филиппе, что даже голос самого Филиппа не всегда отвлекал ее от мыслей, и она почти не слушала, что он говорит. Сидела рядом с ним, а была одна…

Как-то вечером она заглянула к сестре, когда та уже легла, и присела к ней на кровать. После первых незначительных фраз Элиана, сделав над собой усилие, проговорила:

— А как бы ты поступила на моем месте?

— На каком твоем месте?