Записки д`Аршиака, Пушкин в театральных креслах, Карьера д`Антеса

Гроссман Леонид

Трагический эпилог жизни Пушкина — такова главная тема исторического романа, названного автором «Записки д'Аршиака». Рассказ здесь ведется от имени молодого французского дипломата, принимавшего участие в знаменитом поединке 27 января 1837 года в качестве одного из секундантов. Виконт д'Аршиак, атташе при французском посольстве в Петербурге, как друг и родственник Жоржа д'Антеса, убийцы Пушкина, был посвящен во все тайны дуэльной истории, а как дипломатический представитель Франции он тщательно изучал петербургские правительственные круги, высшее общество и двор Николая I. Это дает возможность автору развернуть обстоятельства последней дуэли Пушкина на фоне императорского Петербурга тридцатых годов, изображая события и нравы эпохи с точки зрения европейского политического деятеля, заинтересованного крупными государственными людьми и характерными общественными явлениями тогдашней самодержавной России.

МЕРА РОМАНА

«Разве хорошие произведения нуждаются в предисловии?» — спрашивает посол Великобритании в третьей главе «Записок д'Аршиака». Оброненная фраза остается без ответа — вполне очевидно, что граф Нессельроде, к которому она обращена (а вместе с ним и автор романа), молчаливо согласны со сказанным. Однако, вопреки собственному мнению, Леонид Гроссман дважды напишет предисловие к своему безусловно неплохому произведению — в 1930 и 1960 году. А между этими датами будут издания в Лондоне и Нью-Йорке, Варшаве и Праге, в буржуазной Риге, в Харькове, Москве. Наверное, ясно, что безынтересные романы не пользуются одинаковым успехом в столь разных местах. И все же… предисловия понадобились.

Внутренние посылы к писанию романов и предисловий различны. Писатель обрекает себя на долгий и тяжкий труд, чтобы поделиться с людьми частью чужой биографии, которая его удивила и потрясла. Автор предисловия заставил себя сесть за стол, чтобы ответить на длинный реестр еще не заданных, а только возможных вопросов то ли невежественного, то ли криводушного критика.

«Записки д'Аршиака» воспринимаются как подлинные мемуары. Многие остаются при убеждении, что пролистали неподдельную «петербургскую хронику». Придумав автора, Гроссман настолько вошел в его душу и плоть, что в 1960 году (через тридцать лет после первого издания!) нечаянно обмолвился в своем втором (ненапечатанном) предисловии: «…я ни в чем не изменил и формы этого м е м у а р а» (разрядка моя. —

В. Ш.).

Вспоминая за д'Аршиака, друга и родственника Дантеса, он не мог оставаться Леонидом Петровичем Гроссманом, родившимся в конце другого века, в 1888 году, в семье одесского врача. Не мог он и оставаться юристом, каким был по образованию, чтобы судить секунданта убийцы Пушкина по законам иного общества. И то и другое было поставлено ему в вину.

Суд критики над романом Гроссмана напоминает костюмированные суды над Онегиным и Печориным, происходившие на рабфаках и ликбезах. Если бы он избрал «автором» не секунданта Дантеса, а секунданта Пушкина, роман был бы иным. Это понимали и обвинители, и праздная публика. Однако обвинения были произнесены, а формулировки заточены.

«Героизация» Дантеса (который был не более, но и не менее порядочен, чем светская «чернь»). Причисление Пушкина к латинской культуре (как будто он не был воспитан на классических образцах и служение музам — а не социальным классам — было ему в тягость). Искажение иконного лика (хотя Пушкин гримасничал и тем самым наверняка искажал свои «тропининские» черты, по признанию всех современников).

ЗАПИСКИ Д'АРШИАКА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Летом 1835 года произошел крутой поворот в моей дипломатической карьере.

В этот год, как всегда, король отправился 28 июля на парад войск парижского гарнизона и Национальной гвардии Сены в честь трехдневной революции, даровавшей ему престол старших Бурбонов.

II

В тот же день король созвал чрезвычайное заседание совета министров. Все юбилейные празднества были отменены. Палата пэров, превращенная в верховный трибунал, на другой же день открыла свои судебные действия.

Партии всколыхнулись и стали ожесточенно перебрасываться взаимными обвинениями в организации страшной бойни. Легитимисты утверждали, что Фиески — республиканец, выполнявший 28 июля указания революционного комитета. Недаром дом на бульваре Тампль был некогда занят одной из якобинских секций. Республиканцы, в свою очередь, распространяли слухи, что на стене комнаты с адской машиной были вычерчены лилии Бурбонов вокруг лозунгов «Да здравствует Генрих V!».

Официальный «Moniteur», стремясь внести спокойствие в общество, понизить разгар партийных страстей и предотвратить гражданские распри, опровергал эти обвинительные домыслы партий. Но весь политический мир Франции глубоко всколыхнулся от внезапного покушения, и яростные словесные битвы бросили друг на друга карлистов, орлеанистов, республиканцев, сенсимонистов и все их бесчисленные ответвления и органы.

Покушенье Фиески вызвало крутой перелом во внутреннем управлении страной. Палаты в спешном порядке провели реформу судов, усилив их полномочия по политическим делам. Знаменитые сентябрьские законы отменили свободу печати.

Одновременно сказался поворот и во внешней политике. Для обуздания крайних партий необходимо было во что бы то ни стало добиться окончательного признания королевского правительства северными державами — оплотами государственного порядка и врагами анархии. Сближение с Россией, по-прежнему отказывавшей в признании Луи-Филиппу, выступало как неотложная задача.

III

16 ноября официальный «Moniteur» сообщал:

На другой день мы были приглашены к председателю совета министров и министру иностранных дел герцогу Брольи на чрезвычайное совещание. Я впервые наблюдал руководителя внешней политики Франции в ответственном и трудном выступлении.

Наш премьер — философ и мечтатель. Герцог Брольи женат на дочери мадам де Сталь и, видимо, перенял от своей тещи пристрастие к отвлеченному мышлению. В управлении страной он теоретик и систематик. Власть над людьми он считает величайшей безвкусицей и, кажется, охотно бы отказался от своего поста. Либерал в эпоху реставрации, он, как верный ученик доктринеров, стал теперь консерватором. Англоман, он хочет в Париже казаться вигом. К людям он относится с вежливым презрением, несмотря на христианский уклон своей философии. Он горд, спокоен и холоден. Такие люди всегда нравились мне, быть может потому, что сам я на них нисколько не похож.

Высокий, сухой и величественный, герцог Брольи обратился к нам с деловым напутствием:

IV

В Петербурге уже около трех лет жил мой кузен и школьный товарищ Жорж д'Антес.

Это был своеобразный и очень одаренный юноша. Мы были с ним почти однолетки, воспитывались вместе в старинном лицее Бурбонов, где я сблизился и подружил с ним.

Тонкий, с нежным, почти девичьим лицом, Жорж пленял не только изящным обликом, но еще более своим веселым нравом. Он рано проявил особый дар непринужденной светской шутки, и разговоры с ним превращались обычно в забавный поток каламбуров, анекдотов и острот. Лицеисты обожали его, как прекрасного товарища, девицы нашего подрастающего круга были от него без ума.

Это рано сообщило ему черты какой-то детской избалованности, от которой он никогда не мог освободиться впоследствии. Он был очень способен, но немного ленив, отличался быстрой сообразительностью, живостью ума и прекрасней памятью. Свободно импровизируя свои ответы профессорам, он внешним блеском, непринужденностью речи, находчивостью и остроумием часто прикрывал отсутствие точных и верных знаний.

Он был первым по фехтованию, танцам и гимнастике, из наук же интересовался только историей и географией. Охотно мечтая о путешествиях, государственной службе и военных подвигах, он рано выказывал себя страстным роялистом, следуя, очевидно, каким-то фамильным преданиям: мой дядя Жозеф-Конрад, отец Жоржа, занимал в палате депутатов место среди крайне правых. Отражая, по-видимому, воззрения своих старших, мой сверстник с большим пренебрежением говорил о якобинцах и карбонарах, с восхищением заявляя о своей преданности трону и готовности положить жизнь за королей Франции.

V

Я хорошо помню эти дни. На пятницу 30 июля были назначены мои первые экзамены. Уже две недели, как я усиленно готовился к моей первой встрече с профессорами. Мы сидели по целым часам с моим товарищем по факультету Жюлем Дюверье, читая сборники старинных законодательных актов или же рассказывая поочередно историю политических конгрессов от Мюнстера до Вероны.

Мой школьный товарищ был необычайно привлекателен и своеобразен. Он принадлежал к так называемой «церкви сенсимонистов». С большим увлечением излагая доктрину учителя, он утверждал, что вся политика есть наука о производстве, что общество нужно организовать научно, что власть должна принадлежать ученым, художникам и работникам.

В нем самом, несмотря на тяжелую костную болезнь, сделавшую его с детства инвалидом, было много артистически изящного. Костыли не нарушали своеобразной прелести его внешнего облика. Он носил костюм сенсимонистов: бархатную шапочку, белый шарф, небрежно падающий концами на плечи, короткий синий редингот, сильно вырезанный книзу, белый жилет, черный пояс и узкие белые брюки.

Этот живописный наряд напоминал костюм эпохи Возрождения. И сам Жюль Дюверье, с его большими сияющими глазами и гладкими падающими волосами, подстриженными почти у плеч, сильно походил на известный флорентийский портрет молодого Рафаэля.

Он принадлежал к новой республиканской молодежи, и все воззрения его были смелы и неожиданны. Помнится, за три дня до назначенного экзамена, в понедельник 26 июля, мы изучали декреты Национального собрания. В бурной истории этого учреждения мне понравилось одно из первых заявлений жирондистов, смело потребовавших, еще в монархическую эпоху, чтобы титулы «государя» и «величества» были заменены более конституционным званием «короля французов»…

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

Петербург великолепен и мрачен. Таким он показался мне при первом въезде, таким он сохранился навсегда в моем воспоминании.

Город русских императоров носит черты торжественной властности в стиле классического Рима, но только на фоне унылой и суровой природы, нарушающей своими тусклыми красками блеск атрибутов всемирного владычества. Каски, щиты и копья легионариев, рассыпанные по фризам дворцов и решеткам скверов, покрываются на целые месяцы густыми снеговыми шапками или тонут в мглистом тумане болотистых побережий Финского залива. Черные чугунные скакуны уныло стынут в желтых треугольниках казенных фронтонов, а белые крылатые гении беспомощно протягивают в утреннюю муть свои венки и пальмовые ветви. Вода, во всех направлениях обтекающая кварталы города и незримо размывающая его гранитные подножья, придает ему обличье самодержавного Амстердама. А вечные дожди отлагаются зловещими пятнами сырости на его пышных лепных фасадах и медленно растворяют фигурный алебастр его карнизов и архитравов.

И в довершение печальных контрастов этой искусственной столицы — огромное тяжеловесное и нарядное скопище дворцов, храмов, арок и колоннад опоясано грязными окраинами с их унылыми пустырями и нищими лачугами, угнетающими своей заброшенностью и беднотой.

Но при беглом обзоре город поражает своими размерами и убранством. Бесконечные улицы, огромные площади, прямые каналы, необычайный простор Невы, пышные купола и золотые стрелы башен, бронзовые колесницы и дорические капители — все это придает русской столице строгий и горделивый вид. Здесь всюду чувствуется жезл военного повелителя, превратившего свое обиталище в каменный лагерь, но не успевшего придать ему под слезливым северным небом прочность и завершенность мощных крепостных сооружений.

В утренний час, когда мы въезжали в Петербург, город был охвачен своеобразным оживлением. Во всех направлениях проносились курьеры и фельдъегеря, двигались караулы, маршировали военные части, растерянно торопились в свои департаменты чиновники, суетливо мелькали бесчисленные серенькие люди, покорные, озабоченные и запуганные. Где-то невидимо таились силы, приводившие в вихревое движение этих несчетных исполнителей чьей-то железной и неодолимой воли.

II

Оправившись с дороги, я решил первым делом повидаться с моим юным родственником. Я тотчас же отправил ему записку на Невский проспект в квартиру нидерландского посланника. Через два часа, звеня палашом и блистая каской, ко мне с радостным смехом входил мой кузен.

Более пяти лет я не видел Жоржа.

Я расстался в 1830 году с неоперившимся юношей, почти школьником, тоненьким, белокурым и нежным. Меня встречал статный воин, окрепший в своих скитаниях, неожиданно представший предо мною во всем поразительном блеске своей мужественной красоты.

Я не мог скрыть своего восхищения. Д'Антес, как оказывается, приехал ко мне прямо с развода в парадной форме императорского всадника. Он поразил меня роскошью своих сверкающих доспехов, облекавших его гибкую фигуру ослепительными покровами металлического костюма и венчавших его выточенную голову рыцарским шлемом с литым серебряным орлом.

Лицо его возмужало и как бы отлилось в свои законченные формы. Скульптурная голова с удлиненным и безукоризненным овалом, высоким золотящимся тупеем и пышными зачесами к вискам была поднята высоко с каким-то молодым и радостным задором. Голубые, совершенно прозрачные глаза, обрисованные с тою же отчетливостью, что и все черты этой на редкость законченной наружности, бросали прямо на собеседника играющие лучи беспечной удали и безудержного веселья. Его прежняя тоненькая и длинная фигура напрягла теперь свои крепкие мышцы и довела их до атлетической мощи и гладиаторской гибкости. Из-под гладкого панциря с чешуйчатыми краями выступали могучие плечи, а мускулистые молодые руки были крепко облиты белым сукном мундира. Театральная форма царских кавалеристов с ее искрометными украшениями эполетов и полированным золотом кирасы сообщала стану этого петербургского гвардейца какую-то легендарную прелесть.

III

Он начал с августа 1830 года.

Пять карет, увозивших Бурбонов из Франции, докатились, под эскортом горсти телохранителей, до Шербургской гавани. Парусный бриг был готов к отплытию, и верный паж герцогини Беррийской расстался со своей дамой.

Он произнес на прощанье торжественную присягу легитимистов:

— Клянусь сделать все, что в моих силах, для восстановления и охраны законности и признаю за членами регентства право отнять у меня жизнь в случае предательства с моей стороны.

Получив вскоре бессрочный отпуск в Сен-Сирской школе, Жорж д'Антес вернулся на родину, в свой глухой и тихий Сульц.

IV

К этому времени Жорж уже был в Сульце. После несчастных и бессмысленных сражений под Шеном и Пенисьер он, как и большинство сторонников герцогини, обеспечив ей безопасность в Нанте, скрылся.

К осени он уже был на родине. Здесь он провел два года в бездеятельности, обреченный на плачевную праздность политического изгнания. Полный сил, способностей и энергии, он скакал по полям и стрелял в окрестных рощах, в промежутках уныло слоняясь по тихим улицам и площадям старинного прирейнского городка с его зубчатыми башнями, крепостными стенами, готической ратушей и вековым капуцинским монастырем.

По временам он вел безотрадные беседы со своим отцом. Старик был глубоко потрясен падением Карла X, новым режимом журналистов в Париже и крупными ударами, нанесенными его родовому богатству революцией 1830 года.

Соседом д'Антесов по их эльзасскому поместью был герцог Баденский. Однажды Жорж встретился у него с принцем Луккским. Они вместе охотились, объезжали лошадей, занимались фехтованием.

— Как жаль, что вы прозябаете в вашем глухом Сульце, — сказал однажды Жоржу его новый знакомый, — почему бы вам не пройти военной школы в Пруссии? Я в добрых отношениях с прусским королем, хотите, я напишу ему о вас?

V

Между тем смеркалось. Мы отправились обедать в ресторан Дюмэ. Желая продолжать нашу интимную беседу, мы сели не за табльдотом, а в стороне, за отдельным столиком. Бутылка шампанского в белой салфетке сейчас же появилась на столе.

— Это обычай русских, — сообщил мне д'Антес. — Здесь без шампанского не садятся за стол. Я думаю, что в России потребляют больше этого вина, нежели Шампань его производит.

Ресторан наполнялся посетителями. За табльдотом усаживались представители сановного, военного и богатого Петербурга, ценившие тонкую кухню и кулинарное искусство нашего соотечественника. Д'Антес от времени до времени приподнимался и раскланивался. Это нисколько не мешало продолжению нашей беседы. Она даже приняла за бокалами играющего вина более задушевный характер.

Всегдашний повеса и вечный хохотун, кузен мой любил рассказывать о своих похождениях и победах. Я навел разговор на эту тему.

Жорж весело расхохотался и с горящими глазами стал посвящать меня в историю своих русских похождений.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

В первой тетради моего петербургского дневника имеется следующая запись.

II

Поэт Пушкин.

Вскоре я узнал его, этого «афинянина среди скифов», по вашему верному определению, Мериме, этого креола славянской расы, в котором смешение абиссинской и русской крови дало такой странный и яркий метисаж.

Понемногу этот завсегдатай петербургских гостиных, чиновник министерства иностранных дел, «дворянин покоев», кандидат в историографы и член Российской академии — Monsieur Пушкин предстал передо мной в своей подлинной сущности как артист, писатель и увлекательный собеседник.

Бывало, на раутах, на дневных приемах, иногда на балах составлялась небольшая группа умных и просвещенных людей, оригинально освещающих текущие события или находящих им любопытные аналогии в прошлом.

В эту группу обыкновенно входили Барант, Фикельмон, князь Вяземский, Пушкин, иногда Жуковский, к концу нашего пребывания — Александр Тургенев.

III

Мне вспоминаются отрывки его бесед среди нескольких писателей и политических деятелей. Мнения и характеристики, открытия и наблюдения, портреты и анекдоты, изречения и афоризмы щедро рассыпались поэтом по пестрой ткани его разговора. Он много читал, постоянно следил за европейскими журналами, объездил всю Россию, общался со всеми знаменитостями литературного, дипломатического, военного и административного Петербурга. Это сообщало остроту, живость и новизну его речи. При этом он ревностно собирал записки, предания, исторические рассказы, отовсюду ловил любопытные случаи или примечательные черты недавнего прошлого. Это придавало интимную теплоту его историческим познаниям. У старух, доживавших свой век при дворе Николая, он узнавал характерные эпизоды минувшей жизни и с неподражаемой живостью передавал нам любопытные случаи из придворного быта последних царствований. Русский восемнадцатый век, с его пестрой и унылой толпой временщиков, дворцовых заговорщиков, распутных императриц, шутов и авантюристов, выступал во всех своих резких особенностях из этих устных историй о Долгоруких, Потемкиных, Разумовских или Орловых. Дар исторического анекдота был в высокой степени свойствен ему, и он в совершенстве умел оживлять беседу неожиданной вспышкой остроумной ситуации или смелой и удачной репликой, озарявшей во весь рост фигуру отошедшей знаменитости.

И, когда нас подчас искренне веселили эти короткие и забавные рассказы, он смеялся в ответ своим заразительным гортанным смехом, сверкая зубами и зрачками.

Но история пленяла его не только в этих мгновенных и острых своих осколках. Он обладал замечательным даром восстановлять в кратких чертах целый облик эпохи во всей ее характерной выпуклости, выразительной красочности и животрепещущем драматизме. Умственный профиль столетия вместе с блеском его неповторимых форм выступал из этих бесед с четкостью неизгладимого видения, обновляющего все наши представления о прошлом. И замечательнее всего было то, что сквозь летучие образы, живые характеристики и увлекательные описания он мимоходом и неощутимо вскрывал перед нами глубоко трагическое начало всемирных судеб человечества, незаметно обнажая то жестокое, неизбывное, невозвратное и непоправимое, что неизменно веет на нас ледяной безнадежностью из быта и стиля всех промчавшихся веков.

Рассказывая нам как-то о Петронии, он мгновенно показал нам уголок Неронова Рима — просторный атриум с кумирами муз и сторожевыми кентаврами, библиотеку с грудами свитков и навощенными дощечками для записей Анакреона и Горация, строгие очертания лампад, статуй и драгоценных чаш. И в светлых комнатах загородной виллы мы увидели фигуру невозмутимого поэта-философа, диктующего в последний раз свой «Сатирикон» старому отпущеннику и спокойно обсуждающего с лекарем способ безболезненной смерти, уже неумолимо предписанной бесноватым цезарем.

Он глубоко чувствовал эпоху Возрождения. Легенда о Дон Жуане волновала его. Когда мы беседовали однажды по поводу газетной заметки о предстоящем в 1837 году пятидесятилетнем юбилее знаменитой оперы Моцарта, он разговорился о бессмертной музыке этого создания и воздал высокую похвалу замечательному либретто аббата да Понта. Попутно он развернул перед нами картины старой Испании с поединками на шпагах в густой тени Эскуриала, с гордыми гробницами мадридских кладбищ, звонкими четками монахов и широкими епанчами кавалеров. И среди всей этой пестрой жизни с титанами, отшельниками, покаянными молитвами и гитарным звоном перед нами возникла несравнимой угрозой и встала неожиданным ужасом мраморная статуя Командора.

IV

Но лучше всего Пушкин говорил о своем искусстве. Ремесло поэта восхищало и увлекало его. Он считал, что свобода, положенная в основу поэтического творчества, не исключала, а, напротив, предписывала постоянный труд, без которого нет истинно великого.

Он говорил как-то о вдохновении как о расположении души к живейшему приятию впечатлений и соображению понятий. Это не праздная и беспорядочная восторженность, а уверенная в себе сила. «Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии, — говорил он нам, — спокойствие — необходимое условие прекрасного… Единый план Дантова „Ада“ есть уже плод высокого гения»…

Когда-то, говорят, он скрывал в обществе свою литературную профессию, разделяя старинный предрассудок знати о том, что только полководцы и государственные деятели достойны почета, а никак не сочинители. Я вспомнил случай с моим знаменитым пращуром Сен-Симоном, который согласился написать слово о Людовике XIII лишь под непременным условием, что в свете ему не навяжут смешного звания автора.

Но ко времени наших встреч всеобщее признание и, может быть, пример некоторых европейских писателей изменили это странное заблуждение. Пушкин с достоинством нес свое народное звание первого русского поэта, дорожа и гордясь им. По крайней мере, однажды он с необыкновенной живостью рассказал нам об одной встрече, неожиданно доставившей ему высокую радость.

Оказывается, несколько лет перед тем он участвовал в качестве добровольца-наблюдателя в кавказской войне с турками. Он присутствовал при знаменитой битве, в которой Паскевичу удалось отрезать Арзерумского сераскира от Осман-паши и разбить в течение суток два неприятельских корпуса. Пушкин вступил с русской армией в столицу Азиатской Турции. Один из пашей, увидев его среди военных во фраке, осведомился о нем у спутников. Кто-то назвал его поэтом.

V

В одной из весенних депеш Баранта имелось следующее сообщение:

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Летом в жизнь Петербурга входит вода. Сугробы и льды сменяются живыми потоками, зыбью и кристальными отражениями чугунных перил и бронзовых групп в стоячей глади каналов. Дуги мостов образуют овалы, неподвижные сверху, струящиеся и зыбкие внизу. Отстраиваются гавани, идет починка набережных, мелькают гребные катеры на Неве, выстраиваются на рейде фрегаты, корветы и торговые корабли. Мачты поднимаются целыми рощами над широкой зыбью Невы, густая сеть морских канатов занавешивает горизонт. Вдоль набережных носится легкий запах деревенских прудов, в гаванях пахнет смолою и пряным духом трюмов. Петербург начинает напоминать большую голландскую гавань.

«После Стокгольма, Амстердама и Венеции, — прочел я у одного путешественника, — едва ли найдется еще город в Европе, столь щедро наделенный водами, как Петербург. Четырнадцать рек и девять каналов опоясывают его во всех направлениях, и почти четвертая часть города омывается волнами Финского залива»…

С наступлением лета в обществе перестают говорить о парадах, разводах и смотрах. Гвардия переходит в лагери. Пыльные плацы пустеют. Но понемногу всех начинают занимать предстоящие морские маневры. В тот год много говорили о июльском празднестве на рейде первой военной гавани. Царь решил показать иностранным дипломатам свою балтийскую эскадру и с этой целью наметил грандиозный смотр флота в кронштадтских водах. Передавали, что, в подражание Петру, Николай проведет перед новыми судами старинный парусный бот, положивший начало русскому кораблестроению.

Когда черные дни петербургской зимы сменились белыми ночами северной весны, город опустел. Члены французского посольства остались во дворе на Миллионной, но я постоянно ездил навещать д'Антеса в его лагерной избе. По соседству, на островах, расположились в летних замках и дачных павильонах наши зимние знакомцы — Строгановы, ди Бутера, Полетики, барон Геккерн, Пушкины.

Общество развлекалось. Прямо против Новой Деревни высилось новое заведение минеральных вод, где давались летние балы и постоянно гремела музыка. Трубачи кавалергардского полка каждый вечер играли гимны. Кавалькады скакали по липовым аллеям и просекам парков. По нарядным дачам, вдоль готических и китайских домиков, бродили странствующие тирольцы и чужеземные фигляры. На воде раздавались серенады. «Житье-бытье на Черной речке очень веселое», — повторяли мне местную поговорку однополчане Жоржа.

II

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

Не застав д'Антеса в его лагерной избе, я узнал от Трубецкого, что он отправился к Пушкиным, куда просил зайти и меня. Через двадцать минут я уже находился на каменноостровской даче. В ожидании хозяев я присел на скамью у самого дома и погрузился в раздумье.

«Правильно ли я выполняю поручение парижского министерства? Не следует ли заменить портреты и картины посольских депеш статистикой, топографией, чертежами и точными сводками?…»

Неизвестный голос прервал мои размышления:

— Так это вы, виконт д'Аршиак? Представитель моего любимого народа, сын великой страны, подарившей миру Расина и Мольера? О, садитесь, садитесь. Я хочу услышать от вас о Париже, о бульварах, о театрах, об институте! Что мадмуазель Марс, что мадмуазель Жорж? Как декламируют теперь александрийцы трагедий? «Que ces vains ornements, que ces voiles me pesent»…

[26]

Как это читала Жорж! Боже, как она это читала! Ее напев еще звучит в моих ушах и готов исторгнуть слезы из глаз моих… О расскажите же мне о театре, об ораторах, о Париже. Садитесь, садитесь, дорогой виконт, прошу вас, говорите!

III

Весною петербургская гвардия была взволнована попыткой военного бунта. Вспышка оказалась единичной и была быстро подавлена. Но гвардейские офицеры были встревожены и готовились к большему политическому взрыву.

— Император узнает, что такое вандейский шуан, — восклицал д'Антес. — Я боролся за Бурбонов, я буду сражаться за Романовых. Выше, выше знамя легитимизма!..

— Помни, что ты в чужой стране и что было бы безрассудно жертвовать жизнью для иностранной династии, — усмирял его воинственность осторожный Геккерн.

— Ты забываешь, отец, — горячо возражал посланнику д'Антес, — что революция, как и война, — самый верный путь к возвышению и почестям. Откуда вышли все эти Бенкендорфы, Орловы и Чернышевы? Из последнего гвардейского возмущения. Пусть только вспыхнет мятеж в петербургском гарнизоне, — на другой же день я флигель-адъютант его величества…

Но революционная опасность оказалась преувеличенной. Вот что сообщал Барант в официальной депеше своему министру:

IV

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

Сегодня я застал Пушкина за чтением. Он сидел у стола на балконе в просторном домашнем костюме, с широко открытым воротничком сорочки, еле схваченным свободным узлом синего шарфа.

Вольный наряд поэта шел ему лучше мундира и фрака. Неправильность черт, небольшой рост и восточный отпечаток на его лице требовали свободной одежды, больших складок, легких тканей. Пушкину шли откидные воротнички, небрежно повязанные галстуки, плащи и мягкие черные шляпы, принимающие любые формы. Цилиндр, треуголка и шитый золотом тугой воротник резко контрастировали с его непокорными кудрями и необычным обликом белого негра.

Перед поэтом на столе лежали в синих обложках томы какого-то французского издания.

— Это Монтень, — сообщил он мне. — В последние годы я постоянно возвращаюсь к нему. Когда жизнь впервые вызывает в нас чувство глубокой усталости, нет ничего целебнее Монтеня. С ним еще можно пройти некоторое расстояние…

V

Беглая запись дневника восполняется живыми преданиями памяти.

На расстоянии десятилетия мне слышится ровный, медлительный голос поэта, полный мудрой безнадежности. Глубокое спокойствие озаряло в то время его беседы. Холод разочарования придавал его словам особую осеннюю ясность и твердую отчетливость. Он чувствовал и говорил иногда, что потерял главную привлекательность в глазах публики — молодость и новизу литературного имени. Он отмечал это без горечи и раздражения, как неизбежный закон каждой литературной судьбы. Труд непризнанный, но безустанный, углубленный и одинокий — вот ответ художника на торопливые хулы читателей и задорные насмешки журналистов. Отрицанием они вознаграждают себя за недавние поклонения.

В одну из таких бесед он прочел мне свой сонет, призывающий поэта к неуклонному выполнению его одинокого подвига вопреки легкомысленным суждениям толпы.

Последний год в жизни Пушкина был полон больших, драматических, тяжелых, но отчасти и радостных событий. Смерть матери, рождение дочери, работа над историческим романом, создание европейского журнала в России — все это, казалось, сообщало его существованию особый углубленный тон. Мне передавали, что в прежние годы Пушкин отличался необыкновенной подвижностью, быстротою жестов и походки, беспрерывной сменой душевных расположений, заразительным хохотом, живой веселостью и даже подчас рискованной обнаженностью разговора. Мне не пришлось наблюдать его таким. Накопленные годы, очевидно, успели сообщить общему темпу его жизнеощущений некоторую замедленность, быть может увеличив груз его житейской озабоченности, но зато и прояснив до высшей прозрачности его внутренний взгляд на жизнь и мир. Бремя творческих забот и некоторая усталость от прожитых годов, вероятно, вызывали эту медлительную отяжеленность его жизненной поступи. Он, видимо, стал вдумчивее и тише в своих отношениях с людьми. Только потрясения последних месяцев резко нарушили равновесие его душевных сил.

Лето 1836 года было, как мне кажется, тем моментом в его бурной и переменчивой судьбе, когда он стал впервые обретать зрелое душевное спокойствие. Он знал, к чему стремится, и казался примиренным с будущим. Утомленность от пройденного пути настоятельно требовала уединения и покоя. В приближении к своему сороковому году он ощутил всем своим существом потребность отойти от мелькающей суеты человеческих сближений и разрывов, чтобы сосредоточиться на едином и главном — на своем творческом труде. Он говорил мне не раз, что единственное счастье на земле — тишина и свобода. Ничего иного он уже не ждал и не хотел от жизни, в длительность которой он почему-то не верил. Смерть, казалось ему, может прийти неожиданно и быстро. Он не жалел об этом и не боялся оставить «пустыню мира». Он только стремился заполнить оставшийся обрывок своего существования душевной тишиной и внутренней свободой.