Книга странствий

Губерман Игорь Миронович

 "…Я ведь двигался по жизни, перемещаясь не только во времени и пространстве. Странствуя по миру, я довольно много посмотрел - не менее, быть может, чем Дарвин, видавший виды. Так и родилось название. Внезапно очень захотелось написать что-нибудь вязкое, медлительное и раздумчивое, с настырной искренностью рассказать о своих мелких душевных шевелениях, вывернуть личность наизнанку и слегка ее проветрить. Ибо давно пора…"

Очень короткое, но нужное начало

Вообще говоря, я хотел назвать эту книжку скромно и непритязательно "Опыты". Но вовремя вспомнил, что такое название уже было. И начертано на трёхтомнике Монтеня, стоящем у меня на полке. А ещё мне было очень по душе название известной книжки философа Бердяева - "Самопознание". Но тут возникла закавыка несколько иная: у философа Бердяева явно имелось, что в себе познавать, а у меня? Я заглянул вовнутрь себя и молча вышел. Но от огорчения сообразил, что я ведь двигался по жизни, перемещаясь не только во времени, но и в пространстве. Странствуя по миру, я довольно много посмотрел - не менее, быть может, чем Дарвин, видавший виды. Так и родилось название.

Внезапно очень захотелось написать что-нибудь вязкое, медлительное и раздумчивое, с настырной искренностью рассказать о своих мелких душевных шевелениях, вывернуть личность наизнанку и слегка её проветрить. Ибо давно пора.

Мой путь по жизни приближается к концу. Душа моя чиста, как озеро, забытое прогрессом. Я эту мысль уже зарифмовал когда-то, у меня такой именно способ сохранять свои и чужие мысли. Я уже в возрасте, который в некрологах именуется цветущим. В такие годы пишут умные и серьёзные книги, но я ещё настолько не состарился. Хотя уже охотно ощущаю вечернее глотание лекарств как исполнение супружеского долга. Ну, словом - грех не занести на беззащитную бумагу все мои от жизни легкомысленные впечатления. И выпивка, конечно, мне поможет. Многие пьют, чтобы забыться, а я - чтобы припомнить неслучившееся. Как говорил Экклезиаст (цитирую по памяти) - есть время таскать камни, а есть время пить пиво и рассказывать истории. Тем более, живу я в Израиле, где и без того достаточно камней, ибо каждый приехавший сюда скидывает камень с души. Это сказал, вернувшись из Вавилонского плена, какой-то древний еврей своему столь же древнему собеседнику. Я этого, правда, нигде не читал, но, вероятно, тот древний еврей просто не записал свою мысль. И вообще, если вы в моей книге прочитаете: "как говорил Филоктет в беседе с Фукидидом" - не используйте эти слова в научных трудах, ибо летучие цитаты я обычно сочиняю сам. Однако же, я убеждён, что ежели в учёной и серьёзной книге вдруг написано, что Эмпедокл сказал нечто Филодендрону - то и это чушь собачья, ибо это сотню лет спустя сочинил какой-то третий грек, чтоб именами усопших утвердить свою сомнительную правоту. У меня, кстати, в блокноте понаписано полным-полно различных мудрых мыслей, только возле каждой есть пометка, откуда она именно и чья. И мог бы я спокойно зачеркнуть эти пометки и начинить свою книгу мудрыми словами и идеями. Но я побаиваюсь подлинных чужих цитат, ибо опасно, если книга умнее автора. Кроме того, по-настоящему глубокие мысли всегда печальны и пессимистичны, а мне вовсе неохота утолщать жалобную книгу человечества. Хотя с другой стороны, я где-то прочитал, что иметь на каждый случай подходящую цитату - это наилучший способ мыслить самостоятельно. Прямо не знаю, что лучше, - буду поступать по ситуации.

А вот действительно печальное в любых воспоминаниях - тот факт, что многое никак не выскажешь. Я вот о чём, я поясню это простым примером. Дочка моя Таня в возрасте лет четырёх влюбилась в незамысловатую пластинку "Малютка-флейтист". Она слушала её целыми днями - как только пластинка кончалась, она тут же ставила её с начала и опять изнемогала от блаженства. Вскоре она выучила текст наизусть и занялась естественным детским террором: принялась её пересказывать. Одной из первых жертв оказалась её любимая тётя Лола, сестра матери. С подъёмом и волнением излагая текст, минуты через три вдруг маленькая Таня остановилась и как-то напряжённо замолчала.

Часть I. ЖИТЕЙСКИЙ ПУНКТИР

Стоп - кадры

Что память наша - это дикого размера мусорная куча - знает каждый, ибо каждый что-то вспоминал или пытался вспомнить. Те психологи и психиатры, что изучают память, пишут о связи воспоминаний по смысловой ассоциации, по созвучию, подобию внешнего вида, совпадению по времени, даже в соответствии с настроением. Я когда-то читывал статьи и книги о связях и цепочках, по которым расположено былое наше, но, копаясь в собственной памяти, понимаю снова и снова тщетность всех попыток угадать систему этой свалки. Только знаю точно, что какие-то события и факты запечатлены там прочно и надолго. То и дело в памяти они всплывают кстати и некстати, я сейчас на чистый лист этой главы их выложу без всякого порядка, перескакивая через время и пространство, ибо время всё равно одно - лично моё, текущее то вяло, то взрываясь, а пространство -слава Богу, что пришлось дожить - уже повсюдное и разное.

Все годы молодости моей - непрестанное сидение в Ленинке, я другого названия и не употреблял никогда для любимой этой библиотеки. Старожилы завсегдатаи наверняка помнят и старую курилку - огромную комнату в подвальном этаже, где стоял неописуемых размеров стол - за ним запросто уместилась бы небольшая международная комиссия по разоружению, а вместо пепельниц - стояло три или четыре столовских металлических подноса. Стульев было несколько, но на них почти не сидели, потому что вечно шла какая-нибудь шумная дискуссия, а спорить легче стоя. Самые животрепещущие темы тут не обсуждались - времена были не те, хотя уже попахивало устным вольномыслием. К тому же за столом в торце или у стенки всегда сидел дежурный стукач - они менялись, разумеется, но многих из них знали в лицо. Кстати, всегда весьма интеллигентное. Я голову даю на отсечение, что бедолаги эти все поумирали от болезней лёгких или сердца: смену высидеть в таком дыму было нагрузкой каторжной, да все они притом ещё курили сами. Высоченный потолок от дыма не спасал. Я там толпился с упоением, завёл много знакомых и общался с ними, часто забывая имя, произнесенное мне накануне или с неделю назад: калейдоскоп имён и лиц там был невообразимый. И не сиротливые телефоны-автоматы там тогда висели на стенах, как сейчас, а стояли две добротные закрытые будки. Много ли ещё живо читателей, помнящих, как снесли эти будки? А я, честно сказать, и сам бы позабыл, но мне это совсем недавно напомнил старый приятель, когда мы с ним пили водку в Вашингтоне. Дело было так: внутри одной из будок появилась надпись авторучкой, но обведенная трижды и заметная весьма: "Бей жидов, спасай Россию!". Обсудили эту надпись сдержанно, какие тут могли быть комментарии? Слегка поспорили, должна ли обслуга библиотеки это стирать - решили, что не обязательно. А через пару дней наша дискуссия приобрела настенный характер: появилась надпись рядом: "И жидов не перебьёшь, и Россию не спасёшь!". Исторический пессимизм этой второй заметки администрация явно должна была пресечь - уже хотя бы потому, что её несомненно сделал какой-то злокозненный еврей. Тут согласились все. Администрация молчала. Третья надпись появилась очень вскоре. Начиналась она так: "Я полагаю..." Сразу же возникал образ некоего чудом уцелевшего старорежимного интеллигента, который выписывал своё наболевшее мнение, поминутно поправляя или же ловя спадающие с переносицы очки. "Я полагаю, -писал он, - что бить жидов столь же нецелесообразно, как спасать Россию". Конец цитаты. Но мелочиться и закрашивать следы народного мышления администрация сочла излишним, принят был вариант радикальный: обе будочки снесли, и на стене повисли бездушные казённые автоматы. А дискуссия, как всем изавестно, двадцать лет спустя выплеснулась на страницы прессы, только мнения по-прежнему те три, ничего нового общественная мысль пока не родила.

Год шестьдесят второй, ранняя осень. Дома у нас не было телефона, бегал я звонить в скверик на Ленинградском шоссе. Звонил я некоему редактору из издательства, мой голос был почтителен, хотя волнения не выдавал. Ещё через минуты две являл я дивное собой, должно быть, зрелище: здоровый и по виду полностью в уме амбал подпрыгивал у телефонной будки, стоя на одной ноге попеременно и руками нечто тоже танцевальное выделывая. Только минут через двадцать я унял таким образом своё восторженное возбуждение. Это узнал я, что со мной заключён договор на крохотную (первую в жизни!) книжку (а точней - брошюру) под волнующим и романтическим названием "Локомотивы настоящего и будущего". Тиражами в несколько сот тысяч экземпляров издавались впоследствии мои разные книжки - толстые и подлинные книжки, но такого удивительного счастья больше я уже не испытал.

А спустя три года вышла моя первая толстая книжка - о науке, очень шумно обсуждавшейся в те годы - о бионике. Наука эта занималась идеями, которые заимствовал человек у живой природы. И некая была там примечательность, которой тайно я гордился: книга начиналась со стиха Иосифа Бродского о сожженном некогда учёном Мигуэле Сервете. Это было первое (если не единственное) большое стихотворение его, напечатанное в империи. Он уже тогда был в ссылке, а вернувшись, получил от меня свой гонорар. И тут же вспомнился мне вечер незапамятного дня (а это - года за два до суда над ним, я в Питер приезжал в командировку), когда уже растущая повсюду слава Бродского накрыла дивный ужин восьмерым разгильдяям. Именно в таком числе пришли мы к очень известному коллекционеру, профессору Технологического (если не вру) института. Смотрели поразительную живопись (там было много Фалька, видел я его впервые), болтали все наперебой, потом хозяин попросил Иосифа почитать, тот не ломался, а меня тем временем случайно занесло на кухню, где хозяйка уже поставила чайник и насыпала на тарелочку печенье. Тут вдохновение напало на меня, и что-то я сказал проникновенное о неприкаянном большом поэте, не евшем с самого утра. Как-то получилось вставить, что и мы с ним были с самого утра все вместе - чуть не прослезившись, хозяйка стыдливо ссыпала печенье обратно в пакет и выключила чайник. Вот-те на, подумал я, увидев несомненный вред от болтовни своей, и удручённо поплёлся в комнату. А минут через двадцать гостевальный стол в парадной комнате ломился от еды и выпивки!

Часа в два ночи той же тесной стайкой мы плелись по Моховой. Денег на такси не было ни у кого, и вовсе не хотелось расходиться. Возле одного дома я вспомнил, что тут живёт наш общий приятель - разумеется, он давно уже спал, однако всем показалось дико остроумным постучать ему в окошко. Тем более, что было оно на уровне высокого по-питерски бельэтажа, но это нас не могло остановить. Меня приподняли сначала на руках, потом я стал кому-то на плечи и кончиками пальцев дотянулся. Даже ночной стук в двери был в те годы потрясением, а тут - в высокое окно! В комнате у Алика немедленно зажёгся свет, и нам было прекрасно видно его заспанное, опрокинутое от растерянности лицо. Мы прижались к стене, он нас не увидел, свет опять погас. Но мы с пьяной жестокостью решили повторить. Когда я снова постучал и уже спрыгивал, из подворотни вышел дворник. Это нас немедля отрезвило. Ночевать в милиции не улыбалось никому. И с тем же вдохновением, что вечером на кухне, я сказал ему:

Двенадцать лет на сцене

Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учёба в школах ещё была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки - я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо - за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.

Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо ("идёт на медаль", - шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара ещё ни разу не штопаных носков, и я пошёл к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.

- Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? - спросил он в конце осмотра.

- Мама, - честно ответил я. И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:

- А мама - врач?

Праздник, который всегда со мной

В названии этой главы преувеличения нет, она - о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.

Новинкой такой вид общения для меня не был: ещё в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат - как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек - чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии - мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:

"Идёмте!" раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности..."

Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца, и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным: "Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила её (что произвело на меня удручающее впечатление)..."

Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнёсся несерьёзно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звёздные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.

Высокое искусство мемуара

Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что всё время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твёрдо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров - образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен - действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но всё-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла - подлинный шедевр воспоминательного жанра.

Об отце своём пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как "злостный сионист" (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете - ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочёл, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчётом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился, и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому всё время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья - я перечислю только нескольких из них (в кавычках - цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. "Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика", Корней Иванович Чуковский к ним "изредка наведывался из Ленинграда в Москву". Теперь цитата длинная: "Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие "ахматовские" пирожки, печенья собственного изготовления, орешки..."

А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:

"Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров... После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика "У порога" и "Вечер". Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошёл к заплаканной маме и тихо сказал ей: "После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию".

Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги "Мои университеты", и пришлёт ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге ещё встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) - человек пакостный и ненадёжный, поскольку - "антисемит и злобный юдофоб".