Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим

Дали Сальвадор

Сальвадор Дали – один из величайших оригиналов XX века. Его гениальные картины известны даже тем, кто не интересуется изобразительным искусством. А его шокирующие откровения о своей жизни и изящные ироничные рассуждения о людях и предметах позволят читателю взглянуть на окружающий мир глазами великого мастера эпатажа.

Ну не гений ли я?

В шесть лет я хотел стать поваром. В семь – Наполеоном. Да и позднее мои притязания росли не меньше, чем тяга к величию.

В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей мороженого в знойный летний вечер: «Как жаль, что это не греховное удовольствие!» Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителями. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый криками служанок… И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это усугубляло вину.

Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню – ни-ни. Я писался в постель чуть ли не до восьми лет – только ради своего удовольствия. В доме я царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного. Отец и мать разве что не молились на меня. На день Инфанты я получил среди бесчисленных подарков великолепный костюм короля с накидкой, подбитой настоящим горностаем, и корону из золота и драгоценных камней. И долго потом хранилось у меня это блистательное (хотя и маскарадное) подтверждение моей избранности. Помню: служанки бдительно следили, чтобы запрет не нарушался, и чуть что – прогоняли меня… И вот я стою как вкопанный в полутьме коридора, одетый в свое королевское платье, в одной руке – скипетр, в другой – вздрагивает хлыстик: вот я их сейчас отхлещу, этих скотин, будут знать, как смеяться надо мной! Такие сцены разыгрывались, как правило, ближе к полудню – в тот томительный летний час, когда в спертом воздухе рождаются миражи. Я прячусь за приоткрытой дверью кухни и слышу, как скачут за мной галопом эти женщины-животные с красными руками, вижу их могучие крупы, встрепанные гривы. Из полуденного зноя и смутного шума обеденных приготовлений ко мне доносится кисловатый дух женского пота, виноградных ягод, топленого масла, выдранного из кроличьих подмышек пуха, почек и майонеза – предвосхищающих аромат еды – и все вместе сливается в какое-то подобие конского запаха. Белок разбитого яйца, сверкающий как луч солнца, пробивается сквозь клубы дыма и тучи мух и блестит точь-в-точь как пена, что сбивается на губах исхлестанных в кровь лошадей после долгого пыльного бега. Как уже говорилось, я был избалованным, испорченным ребенком…

Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения. Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать гениальности (Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне – одно из самых приятных постоянных ощущений), то же выражение беспричинной тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у него был другой – как бы окутанный меланхолией, «неодолимой» задумчивостью. Я был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я стал в высшей степени отражателем из-за своей «искаженной полиморфности», а также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные райские воспоминания грудного младенца – эротического происхождения, я цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал булавкой щеку моей дорогой кормилицы – только за то, что лавка, куда она меня водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения, я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого, вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.

Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над материей. Пространство давит на нее со всех сторон – и материя должна упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей. Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка, гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее цветения минеральных кристаллов? Но и они – продукт принуждения более концентрированной «коллоидной среды», которая, мучая их, заключает в жесткую структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления – всего лишь график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же! Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью Леонардо) – так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные тенденции, раздираемые противоречиями.

Часть первая

Глава первая

Автопортрет в анекдотах

Я не из тех счастливчиков, кто, улыбаясь, рискует показать застрявшие меж зубов остатки – даже самые крошечные – жуткого и унижающего растения, именуемого шпинатом. Это не значит, что я очень тщательно чищу зубы, просто-напросто я никогда не употребляю шпинат в пищу. Кроме того, что это еда, я приписываю шпинату эстетические и даже нравственные свойства. Отвращение, как часовой, всегда начеку и бдительно следит за моим меню, строгим своим штыком принуждая меня строго ограничивать рацион.

В самом деле, я могу есть лишь то, что имеет явную и понятную форму. И если я терпеть не могу шпинат, то лишь из-за того, что он бесформен, как свобода. Противоположны шпинату краб, омар, рак. Я предпочитаю их, а больше всего люблю маленьких креветок. Они как бы воплощают великолепную философскую идею: носят костяк снаружи и берегут под ним нежную мякоть – так что я назвал бы эту идею ДЕРМА-СКЕЛЕТОМ (понятно, не от дерьмо, а от дерма – кожа). Их твердая анатомия защищает мягкую и питательную сущность, они остаются неуязвимы для внешних провокаций и профанаций и заключены в столь совершенный сосуд, что один только его вид сводит на нет все имперские притязания нашего нёба. А какое наслаждение – с хрустом размалывать зубами головки мелких птиц(Заметьте, что птица способна и в ангелах пробудить каннибалов. В своей «Естественной магии» Лапорт дает рекомендации, как приготовить индюка, не забивая его, живьем. Высший изыск для гурмана!)? Да и возможно ли иным способом вкушать мозги?

Челюсти – вот главный инструмент наших философских познаний. Что может быть более философским, чем высший миг, когда вы всасываете мозг из костей, хрустящих под вашими коренными зубами? Освобождая костный мозг от всех покровов, вы кажетесь себе равным богу. Это брызжет вкус самой истины, мягкой и нагой, извлекаемый из костной скважины, – ухватив ее зубами, вы становитесь обладателем истины в первой инстанции!

Да, стоит лишь раз нарушить свой собственный запрет не есть бесформенного – и не найдете ничего постыдного и позорного в том, чтобы употреблять в пищу нечто клейкое, вязкое, желеобразное, будь то липкий стеклянный глаз, или мозжечок птицы, или сперматозоидноподобный костный мозг, или вялое сладострастие устриц (Я неизменно отказываюсь есть бесформенную груду устриц, разделенных раковинами и поданных в суповой миске, пусть даже самых свежих в мире.). Но предвкушаю ваш вопрос: любите ли вы сыр камамбер и есть ли у него форма? Да, я обожаю камамбер в любом виде, начиная с его изготовления и заканчивая тем, что он невольно приобретает форму моих знаменитых мягких часов. Но, добавлю, если бы кому-то удалось придать камамберу форму шпината, по всей вероятности, я отказался бы от него наотрез.

Прошу также не забывать: бекас с душком, выдержанный в крепком вине и поданный в собственном соку, как это модно в лучших парижских ресторанах, всегда остается для меня – в важной гастономической сфере – символом наибольшей изысканности и подлинной цивилизованности. Стройные очертания ображенного бекаса на блюде поражают меня просто-таки рафаэлевскими пропорциями!

Глава вторая

Внутриутробные воспоминания

Думаю, мои читатели вовсе не помнят или помнят очень смутно о важнейшем сроке своего бытия, проходящем в материнском лоне и предшествующем появлению на свет. Мне же он помнится так отчетливо, как вчерашний день. Вот почему я начну с самого начала – с ясных и уникальных воспоминаний о своей внутриутробной жизни. Без сомнения, это будут первые мемуары такого рода в мировой литературе.(Г-да Хаакон и Шевалье, первые переводчики этой книги на английский язык, сообщают не известный мне прежде факт: один из их друзей, г-н Владимир Познер, обнаружил главу о внутриутробной памяти в «Мемуарах» Казановы.)

Уверен, что пробужу в читателях подобные же воспоминания или, по меньшей мере, помогу им вычленить из потока сознания первые неопределенные и невыразимые впечатления, образы состояния души и тела, воплощенные еще до рождения в некое предчувствие своей судьбы. Советую также обратиться к сенсационной книге доктора Отто Ранка «Травма рождения», весьма познавательной в научном плане. Мои собственные внутриутробные воспоминания, ясные и подробные, полностью подтверждают тезис доктора Ранка об этом периоде как об утраченном рае.

В самом деле, на вопрос о моих тогдашних ощущениях я тотчас бы ответил: «Мне было хорошо, как в раю». А каким был этот рай? Наберитесь терпения – и подробности не заставят себя ждать. Начну с общих ощущений. У внутриутробного рая – цвет адского пламени: красно-оранжево-желто-синий. Это мягкий, недвижный, теплый, симметрично-двоящийся и вязкий рай. Уже тогда он даровал предвкушение всех наслаждений, всех феерий. Самым великолепным было видение глазуньи из двух яиц, висящей в пространстве. Не сомневаюсь, что именно в этом – причина моего смятения и волнения, которые я испытывал на протяжении всей жизни перед этой образной галлюцинацией. Увиденная до рождения глазунья была огромной, фосфоресцировала, я различал каждую складку и морщинку голубоватого белка. Два «глаза» то приближались ко мне, то удалялись, перемещались то направо, то налево, то вверх, то вниз. Перламутрово переливаясь, они медленно уменьшались, пока не исчезали совсем. Одно только то, что и сегодня я могу воскрешать при желании подобное видение (пусть даже и не такое яркое и лишенное былой магии), заставляет меня вновь и вновь воспроизводить этот фосфорически сверкающий образ, напоминающий световые вспышки, возникающие под опущенными веками, если давить на глаза. Чтобы заново почувствовать это, мне достаточно принять характерную позу зародыша: сжать кулаки у закрытых глаз. Это немного напоминает детскую игру, когда перед глазами возникают цветные круги (их иногда называют «ангелами»). В таких случаях полный ностальгии ребенок в поисках зрительных воспоминаний об эмбриональном периоде до боли давит на глазницы. Появляющиеся при этом световые и цветовые пятна воскрешают нимбы ангелов, некогда виданных в утраченном раю.

Мне кажется, вся образная жизнь человека – лишь попытка символически воспроизвести первоначальное состояние рая в сходных ситуациях и представлениях, а также преодолеть кошмарную травму рождения, когда нас изгоняют из рая, грубо выталкивая из замкнутой и оберегающей среды в открытый всем опасностям и ужасно реальный мир. Все это сопровождается асфиксией, сдавлением, ослеплением, удушьем и остается затем в нашем сознании чувствами тоски, поражения и отвращения.

Жажду смерти нередко можно объяснить сильнейшим импульсом вернуться туда, откуда мы пришли. Самоубийцами становятся чаще всего те, кто не смог изжить травму рождения. Вот почему умирающий на поле брани зовет: «мама» – в этом желание обратного рождения, нового обретения рая, из которого нас изгнали. Лучшее подтверждение этого – обычай некоторых отсталых племен хоронить своих умерших скрученными и спеленутыми в позе зародыша.

Глава третья

Рождение Сальвадора Дали

Фигерас, 11 часов 13 мая 1904 года. Перед г-ном Мигелем Комас Кинтана, просвешенным муниципальным судьей, и его секретарем Франсиско Салаи-и-Сабриа предстал дон Сальвадор Далии-Куси (уроженец Кадакеса провинции Жерона, 41 года, женатый, нотариус, проживающий в Фигерасе по улице Монтуриол, 20), чтобы внести в книгу регистрации актов гражданских состояний запись о рождении ребенка. Вот она: «Означенный ребенок родился по улице Монтуриол, 20, в 8 часов 45 минут 11 мая сего года. Наречен отныне Сальвадором Фелипе Хасинто. Является законным сыном заявителя и его супруги доньи Фелипы Дом Доменеч, 30 лет, уроженки Барселоны, также проживающей по улице Монтуриол, 20. Предки по отцовской линии: дон Гало Дали Винас, рожденный и погребенный в Кадакесе, и донья Тереса Куси Маркое, уроженка Росаса. Предки его по материнской линии: дон Ансельмо Доменеч Серра и донья Мария Феррес Садурни, уроженцы Барселоны. Свидетели: дон Хосе Меркадер, уроженец Ла Бисбала провинции Жерона, кожевенник, проживающий по улице Калсада де Лос Монхас, 20, и дон Эмилио Баиг, уроженец Фигераса, музыкант, проживающий по улице Перелада, 5, оба совершеннолетние».

Звоните во все колокола! Пусть крестьянин, сгорбленный на своем поле, расправит спину, подобную стволу оливы, искривленной трамонтаной(Северный ветер на Средиземном море (прим. пер.).), подопрет щеку мозолистой рукой в благородном жесте мыслителя…

Глядите! Родился Сальвадор Дали. Стих ветер, и небо ясно. Средиземное море спокойно и на его гладкой поверхности радугой сверкают семь лучей солнца, как на рыбьей чешуе… Все они наперечет – и что с того? Сальвадору Дали больше и не нужно!

Точно таким же утром греки и финикийцы вошли в проливы Росас и Ампуриас, чтобы создать здесь колыбель цивилизации, – и вот театрально чистые пеленки Сальвадора Дали оказались посреди равнины Ампурдан, в центре самого четкого и прозрачного пейзажа в мире.

Пусть рыбак с мыса Креус положит весла под подогнутые колени и задержит их на мгновение, чтобы стекла вода, пусть выплюнет в море окурок изжеванной сигары и утрет рукавом сладкую слезу, вот уже четверть часа копившуюся в глазу. И пусть он обратит взор в мою сторону!

Глава четвертая

Ложные воспоминания детства

Мне исполнилось семь лет, и отец решил отдать меня в школу. Он вынужден был применить силу и потащить меня за руку. Я заорал и закатил такой скандал, что все торговцы бросились из-за прилавков поглазеть на нас. Родителям удалось научить меня двум вещам: я знал алфавит и умел писать свое имя. Через год учения в школе они обнаружили, что я полностью забыл эти азы. И не по своей вине. Просто мой учитель весь учебный год приходил в класс только затем, чтобы поспать. Звали его г-н Траитер, что по-каталонски означает «омлет». Это был поистине фантастический персонаж; концы его седой раздвоенной бороды были так длинны, что спускались ниже колен, когда он садился. Борода цвета слоновой кости вечно была в желтых и рыжих пятнах – такими бывают пальцы курильщиков, а иной раз клавиши пианино, хотя пианино не курит.

Г-н Траитер тоже не курил. Это помешало бы ему спать. Но, ненадолго пробуждаясь, он нюхал чрезвычайно крепкий табак, от которого оглушительно чихал в огромный, весь в охряных пятнах, носовой платок, который он очень редко менял.

Г-н Траитер был похож на помесь Толстого и Леонардо. Плохо одетый, дурно пахнущий, он к тому же носил цилиндр – редчайшую в наших краях вещь. Однако его спасала репутация умного человека. По воскресеньям он совершал вылазки и возвращался на повозке, битком набитой готическими фигурками и рельефами, которые он выкрадывал из церквей или скупал за бесценок. Однажды, обнаружив в нише колокольни античный рельеф, он был под таким впечатлением, что решился отбить его ночью. Но рельеф был одним целым со стеной – и колокольня обрушилась, а два колокола упали на соседний дом, пробили крышу, всполошили жившую там семью и подняли на ноги всю округу. Г-н Траитер едва унес ноги, сопровождаемый градом камней. Этот случай взбудоражил жителей Фигераса, но послужил лишь к вящей славе учителя, прослывшего отныне жертвой любви к Искусству. В результате своих поисков г-н Траитер выстроил в предместье довольно безвкусную виллу и захламил ее всеми сокровищами, накопленными в обобранном им крае.

Почему отец выбрал для меня школу с таким чудаком учителем, как г-н Траитер? Мой отец был одним из вольных каталонских мыслителей, сыном чувствительной Барселоны, членом хора Хосе Ансельмо Клаве, фанатиком процесса Феррера. И он был принципиально против обучения в школе Братьев, куда я должен был бы поступить по своему происхождению. Он решил, что я должен учиться в общей школе, и это было воспринято как эксцентричность. Никому не было известно о способностях г-на Траитера – ибо никто, кроме бедняков, не доверял ему своих детей. Таким образом, я провел первый учебный год с самыми бедными детьми Фигераса, и это развило мою естественную склонность к мании величия. Мог я разве не думать о себе как об исключительном, бесценном и утонченном существе, будучи богачом среди окружавших меня бедняков? Я единственный приносил с собой горячий шоколад в термосе, на чехле которого были вышиты мои инициалы. Стоило мне слегка поцарапаться – и мне тут же перевязывали палец или колено чистым бинтом. Я носил матросский костюмчик, расшитый золотом на манжетах. Мои тщательно расчесанные волосы были всегда надушены – и простодушные дети поочередно подходили ко мне, чтобы понюхать мою голову. Я единственный носил начищенные ботинки, а случалось мне потерять с них серебряную пуговицу – и мои босоногие соученики дрались до крови, лишь бы завладеть ею. Я не играл с ними и даже не разговаривал. Впрочем, и для них я оставался настолько чужим, что они настороженно подходили ко мне лишь затем, чтобы полюбоваться носовым платком или новехонькой тростью из гибкого бамбука с серебрянным набалдашником.

Чем я занимался целый год в этой нищей начальной школе? Вокруг меня, одинокого и молчаливого, играли, дрались, орали, плакали и смеялись жизнерадостные детишки. Как я был далек от них, от владеющей ими потребности действовать! Я был им полной противоположностью. И меня восхищали эти лукавые бестии, умеющие чинить перья и мастерить фигурки из листка сложенной бумаги. Как ловко они завязывали и развязывали шнурки на своих паршивых башмаках! А я… я мог провести взаперти весь день лишь потому, что не мог справиться с дверной ручкой. Я терялся в любом, даже знакомом доме. Мне никогда не удавалось самому снять матросскую курточку, а любые попытки сделать это были связаны с риском погибнуть от удушья. Какие бы то ни было практические действия были мне чужды – и приметы внешнего мира все больше пугали меня.

Глава пятая

Истинные воспоминания детства

Закрываю глаза и ищу в своей памяти то, что явится мне произвольно и зримо. Вижу два кипариса, два больших кипариса, почти одного роста. Тот, что слева, все же чуть пониже, и клонится верхушкой к другому, который, наоборот, высится прямо, как латинское «i». Я смотрю на них в окно первого класса школы Братьев в Фигерасе – этап, следующий за пагубными педагогическими опытами г-на Траитера. Окно, обрамляющее эту картину, открывалось только после обеда, но с этой минуты целиком поглощало мое внимание. Я следил за игрой тени и света на двух деревьях: перед самым заходом солнца острая верхушка правого кипариса темно-красная, как будто ее залили вином, а левый уже в тени и весь как черная масса. Звенел колокол Анжелюса – и весь класс стоя хором повторил молитву, которую наизусть читал тихим голосом Старший брат, сложив руки перед грудью. Кипарисы таяли в вечереющем небе подобно восковым свечам – и это было единственное, что давало мне представление о течении времени, прошедшего в классе. Если у г-на Траитера я то и дело отсутствовал, то в новом классе – в том-то и заключалась разница – мне надо было бороться с доброй волей Братьев, усердно, а порой и жестоко пытавшихся научить меня прилежанию. Но я не желал, чтобы меня трогали, чтобы со мной говорили, чтобы «беспокоили» то, что творилось во мне. Я продолжал витать в облаках, как и у г-на Траитера, и, догадываясь, что моим грезам грозит опасность, все больше цеплялся за них, как за спасательный круг. Вскоре кипарисы совсем растворялись в вечерних сумерках, но и тогда, когда исчезали их очертания, я продолжал смотреть туда, где они стояли. Справа в коридоре, ведущем в класс, зажигали свет, и сквозь стеклянную дверь мне были видны написанные маслом картины, висящие на стенах. Со своего места я видел только две картины: одна изображала голову лисы, вылезающей из норы и держащей в пасти дохлого гуся, другая была копией «Анжелюса» Милле.

Эта картина вызывала во мне беспричинный страх, такой пронзительный, что воспоминание о двух неподвижных силуэтах сопровождало меня в течение многих лет, вызывая одно и то же чувство подавленности и тревоги. Это тянулось до 1929 года, когда картина исчезла из моей памяти. Тогда же я нашел другую репродукцию и был заново охвачен подобной тревогой. Изображение снова навязчиво преследовало меня, и я стал записывать психологические явления, которые следовали за его восприятием, затем вдохновляясь на свои поэмы, картины, композиции. Наконец я написал эссе, которому еще предстоит выйти в свет: «Трагический миф „Анжелюса“ Милле», который я считаю одним из главных документов далинийской философии.

«Анжелюс» вызывал у меня тревогу и одновременно скрытое наслаждение, которое проникало мне куда-то под кожу, как серебристое лезвие ножа. Долгими зимними вечерами, когда я ждал нежного звонка колокольчика, извещавшего о конце уроков, мое воображение постоянно охраняли пять преданных стражей, могучих и величественных: слева от меня два кипариса, справа – два силуэта «Анжелюса», а передо мной – Бог в лице молодого Христа, пригвожденного к кресту из черного дерева, стоявшего на столе Брата. У Спасителя на коленях было два страшных рубца, прекрасно инкрустированных блестящей эмалью, которая позволяла увидеть кость под кожей. Ноги Христа были грязные, противного серого цвета: ежедневно каждый из нас перед уходом целовал волосатую руку Старшего, а затем должен был обязательно коснуться черными от чернил пальцами раненых ног Распятого.

Братья заметили, что я упорно гляжу на кипарисы. Меня пересадили на другое место, но без толку: я продолжал смотреть сквозь стену, будто все еще видел деревья. Чтобы они не потерялись, я проигрывал в воображении исчезнувшее действо. Я говорил себе: «Сейчас начнется катехизис, значит, на правом кипарисе тень дошла до ржавого просвета, откуда выглядывает сухая ветка с привязанной к ней белой тряпкой. Пиренеи окрасятся в сиреневый цвет в тот миг, когда, как я успел заметить, в далеком селении Витабертран блеснет оконное стекло». И стекло внезапно сверкало на солнце с подлинностью бриллианта – в моем сознании, грубо травмированном запретом видеть милую мне равнину Ампурдан, которая впоследствии должна была насытить своей уникальной геологией завершенную эстетику пейзажной далинийской философии. Вскоре стало ясно, что перемена места не дала ожидаемого результата. Я был так упрямо невнимателен, что приводил всех в отчаяние. Как-то за ужином мой отец вслух прочел учительскую запись в дневнике и был крайне огорчен. Хвалили мою дисциплинированность, мою доброту, спокойное поведение на переменах, зато заканчивали так: «Он настолько закоренел в умственной лени, что это делает невозможным любые успехи в учении». Помню, в этот вечер мама плакала. За два года учебы у Братьев я не выучил и пятой части того, что усвоили за это время мои товарищи. Меня оставили на второй год. И я стал совершенно одинок. Теперь я утверждал, что не знаю и того, что запомнил и выучил непроизвольно. К примеру, я небрежно, неровно писал, испещряя тетради кляксами. Между тем я знал, что надо делать, чтобы писать чисто. Однажды мне выдали тетрадь из шелковой бумаги – и я старательно, с колотящимся сердцем, смачивая перо собственной слюной целую четверть часа перед тем, как начать, правильно и чисто написал прекрасную страницу и занял первое место по каллиграфии. Эту страницу даже выставили под стекло.

Мое внезапное разоблачение поразило всех окружающих, а меня вдохновило на продолжение мистификаций и симуляций. Чтобы избежать на уроке неминуемых вопросов Брата, я резко вскакивал, отбрасывая книгу, которую час держал в руке, делая вид, что учу, но на самом деле не прочитав ни страницы. Изображая безумие по собственному желанию, я вскакивал на парту, потом спрыгивал, в ужасе закрывая лицо руками, как если бы мне грозила какая-то опасность. Эта пантомима давала мне возможность выходить одному на прогулку в сад. По возвращению в класс мне давали попить лечебного хвойного бальзама. Родители, которых, разумеется, уведомили об этих фальшивых галлюцинациях, просили старших по школе окружить меня удвоенной и исключительной заботой. Меня и в самом деле окружили особой атмосферой и уже даже не пробовали выучить чему бы то ни было.