Чудная планета

Демидов Георгий Георгиевич

Георгий Георгиевич Демидов (1908–1987) родился в Петербурге. Талантливый и трудолюбивый, он прошел путь от рабочего до физика-теоретика, ученика Ландау. В феврале 1938 года Демидов был арестован, 14 лет провел на Колыме. Позднее он говорил, что еще в лагере поклялся выжить во что бы то ни стало, чтобы описать этот ад. Свое слово он сдержал.

В августе 1980 года по всем адресам, где хранились машинописные копии его произведений, прошли обыски, и все рукописи были изъяты. Одновременно сгорел садовый домик, где хранились оригиналы.

19 февраля 1987 года, посмотрев фильм «Покаяние», Георгий Демидов умер. В 1988 году при содействии секретаря ЦК Александра Николаевича Яковлева архив был возвращен дочери писателя.

Некоторые рассказы были опубликованы в периодической печати в России и за рубежом; во Франции они вышли отдельным изданием в переводе на французский.

«Чудная планета» — первая книга Демидова на русском языке. «Возвращение» выпустило ее к столетнему юбилею писателя.

Воспоминания об отце

В моем детстве и юности отца не было, как не было его у большинства детей моего поколения. Война и тов. Сталин так основательно потрудились в этом направлении, что слово «папа», такое родное и необходимое каждому ребенку, у меня, да и у всех ребят, меня окружавших, не вызывало никаких эмоций. Для меня отец был скорее книжным персонажем, чем живым человеком. Поэтому и вопросов «кто? где? почему?» ни у кого на протяжении всей моей дошкольной и школьной жизни не возникало. Нет и нет. Ни у кого нет.

Впервые о том, что у меня есть отец и он жив, я узнала по дороге в детский сад летом 1945 года. Я хорошо помню этот день. Дорога в детсад шла через заброшенное старое кладбище, сплошь заросшее кустами сирени. Нас, ребятишек со всего двора, по очереди отводила и забирала чья-нибудь мама. В этот день была очередь моей. Она шла по тропинке и все время перечитывала какое-то письмо, а мы ошалело носились вокруг. Потом она вдруг ухватила меня за платье, притянула к себе и сказала: «Твой отец жив, только об этом не надо говорить!» — и заплакала. Я, кажется, перепугалась, но потом в детском саду весь день пританцовывала и всем повторяла: «У меня жив папа!» Как можно не говорить, когда есть папа!

Вечером мама опять читала письмо. Писала женщина, врач, которая в больнице на Колыме делала папе операцию, лечила его и, узнав его историю, без его согласия решила написать нам. (Уже будучи взрослой я узнала ее имя — Анна Леонидовна Новикова.) Мама написала отцу, но ответа не получила.

Я же довольно быстро обо всем забыла — в шесть лет долго не переживают.

А через год-два, где-то в 1947–1948 году (точно не помню), пришло второе (и последнее) известие об отце. Как-то мама вернулась с работы сама не своя, взяла меня за руку, и мы с ней поехали куда-то на трамвае — по моим тогдашним представлениям очень далеко. Потом долго шли, искали какой-то дом. Мама молчала, и мне было страшно. Кажется, это была окраина — почти деревенская, заросшая травой улочка, покосившийся домик. Помню, как заскрипела калитка. Какая-то старуха нас впустила (она мне потом долго снилась по ночам в виде ведьмы), провела в полутемную комнату, в глубине которой из вороха тряпья на кровати на нас смотрел очень бледный (мне он показался белым) человек с огромными глазами. Маме пришлось меня успокаивать, так как я очень испугалась. Меня усадили к окну на табуретку, сунули что-то в руки, а мама долго шепталась с тем человеком и все время плакала. Потом этот человек чиркнул спичкой и поджег какую-то бумажку. А мама перестала плакать и как будто окаменела. Мы и домой так вернулись, молча. И еще долго мама была такой. Я, кажется, даже шкодить меньше стала и вообще с этого времени стала ей много помогать по дому, хотя она специально меня об этом не просила.

ЧУДНАЯ ПЛАНЕТА

Вместо предисловия

«Колымо-Индигирский район особого назначения». Это название читатель не раз встретит в сборнике рассказов и повестей о Колыме Лагерной. В просторечии этот район назывался просто «Колымой», что не совсем правильно. Бассейн реки Колымы являлся, хотя и главной, но всё же только частью обширного края, территорию которого занимает теперь Магаданская область. До середины 50-х годов здесь безраздельно и почти бесконтрольно властвовал «трест строительства Дальнего севера», сокращенно «Дальстрой». Организованный ещё в первой пятилетке, этот «трест» был самой крупной из многочисленных хозяйственных организаций НКВД-МВД, основанных на эксплуатации рабского труда миллионов тогдашних заключенных. Сочетание двух видов казавшихся неисчерпаемыми богатств — золота и неоплачиваемого невольнического труда — вскоре сделало Дальстрой главным поставщиком золота в стране, и он заслуженно получил название ее «валютного цеха». К золоту присоединились затем олово, вольфрам и другие металлы. Распространилась деятельность Даль-строя и на Чукотский полуостров.

С начала 30-х и почти до середины 50-х годов сюда тянулись по Японскому и Охотскому морям — другого пути на Колыму практически не было — «невольничьи корабли» — дальстроевские пароходы, трюмы которых были до отказа набиты будущей подневольной «рабсилой». Большинство из них никогда уже не увидели дома.

Для организации гигантской, даже по масштабам сталинских времён, каторги лучшего места, чем северо-восточный угол Азиатского материка, невозможно было и придумать.

Почти необитаемые до начала бурной деятельности Даль-строя, горы и межгорья угрюмых хребтов с такими же угрюмыми названиями — Гыдан, Тас-Кыстабыт, Уляхан-Кыстай и других были отрезаны от всего мира морями Тихого и Северного Ледовитого океанов и такими же пустынными горами. Истребительская функция сталинской каторги обеспечивалась уже одним только климатом; именно здесь находился мировой полюс холода, рекорд которого был побит только космическими холодами необитаемой пока Антарктиды. Морозов Колымы не выносят даже сибирские породы: ели, сосны, кедры. Их заменяют тут другие растения, умудрившиеся приспособиться и к этим холодам. Особенности рельефа и растительности придают здешнему краю особенный колорит, иногда далеко не такой мрачный, как вид одного из отрогов Тас-Кыстабыта.

Уродливо своеобразным был на Колыме и колорит общественной жизни. До ликвидации «Особого района» всё тут подчинялось его главной функции — края жестокой каторги и вечной ссылки. Дальстрой был как бы государством в государстве, границы которого, помимо естественных преград, охраняли пограничные войска. Въезд сюда, если он не происходил на «невольничьем корабле», разрешался только по особым пропускам, а вольнонаемные, заключившие с Дальстроем трудовой договор, практически отсюда уже не выпускались, Местную «советскую власть» здесь заменяли коменданты НКВД. Не было торговли в обычном понимании этого слова. Почти всё здесь было номерными «почтовыми ящиками», но почтовых ящиков как таковых не было совсем. Уродства эпохи «культа», существовавшие тогда повсеместно, разбухли здесь до гипертрофических размеров. На фоне фактического крепостничества, абсолютного бесправия одних и произвола других в Дальстрое расцвел омерзительный сталинский феодализм местных царьков и подцарьков.

Дубарь

Унылый звон «цынги», куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах. Старик дневальный с трудом поднялся со своего чурбака перед железной печкой и поплелся между нарами, постукивая по ним кочергой:

— Подъем, подъем, мужики!

Все мы, обитатели холодного и обшарпанного барака политических заключенных, «контриков», как нас называли жившие в куда лучших условиях уголовники и лагерные надзиратели, слышали эти ненавистные сигналы утренней побудки не в первый раз, а большинство тут даже не в тысячу первый раз. Да и всё остальное было сейчас обычным, таким же, как и во всяком другом из бесконечной вереницы таких же утр. И это наше привычное, доведенное почти до автоматизма, безропотное подчинение железному распорядку каторги и глухой, но всегда почти чисто пассивный, внутренний протест против него, давно уже воспринимаемый, как тоже ставшая привычной, застарелая боль, и двухэтажные нары «вагонного типа», и сизый полумрак барака.

Люди на каторге всегда расстаются со сном только с мучительной неохотой, так как это самое счастливое из доступных им состояний. Сон не только дает забвение от тусклой и безрадостной действительности, но и возвращает иногда в полузабытый мир «воли». Правда, обрывки смутной памяти о прошлом всегда самым причудливым образом переплетаются с куда более реалистическими видениями настоящего. Но во сне не бывает ни настоящей голодной тоски, ни мучений холода, ни страданий от непомерного мускульного усилия, постоянно ощущаемого каторжниками наяву. Поэтому они цепляются не только за каждое лишнее мгновение настоящего сна, но и того полусна, который следует непосредственно за пробуждением и обычно продолжается недолго. Однако при сильном желании и некотором усилии эту стадию полусонного оцепенения можно во много раз затянуть.

Каждый, кому с крайним нежеланием приходится подниматься спозаранку, знает, что после такого вставания можно довольно долго двигаться, что-то делать, даже произносить более или менее осмысленные фразы и все-таки еще не просыпаться окончательно. В лагере такое состояние повторяется изо дня в день, каждое утро и на протяжении многих лет. В результате вырабатывается еще одна особенность каторжанской психики, во многом и так отличной от психики свободного человека, — способность едва ли не в течение целых часов после подъема сохранять состояние полусна-полубодрствования. Вольно или невольно заключенные лагерей принудительного труда культивируют в себе эту способность, оттягивая полное пробуждение до крайнего, возможного предела. Зимой таким пределом является выход на жестокий, предрассветный мороз. Но в более теплое время года некоторые лагерники умудряются оставаться в состоянии чего-то вроде сомнамбул и на плацу во время развода и даже на протяжении всего пути до места работы, хотя этот нередко измеряется целыми километрами. Это, конечно, своего рода рекорд. Но в той или иной степени таким образом ведут себя все без исключения люди, осужденные на долгий, подневольный и безрадостный труд. И это даже в том случае, если норма официально дозволенного им ежесуточного сна сама по себе является достаточной.

Амок

Говорили, что боец вооруженной охраны Файзулла Гизатуллин питал к убийству врожденную склонность. Возможно, такая склонность в молодом татарине действительно была, и тогда можно думать о наследственности, восходящей ко временам Чингиза и Батыя. Но и в этом случае она вряд ли проявилась бы в простом и честном парне, если бы не сочетание целого ряда обстоятельств. На первом месте тут была резко выраженная истеричность характера Файзуллы, «истероидность», как выразились обследовавшие его впоследствии врачи-психиатры. Помножившись на найденный теми же врачами «комплекс неполноценности», она и привела Гизатуллина к хронической озлобленности, находившей выход в убийствах, благо они не только не возбраняются, но и прямо предписываются во многих случаях уставами вохровской службы. Тем более в таких лагерях, какими были лагеря Дальстроя.

В начале своей действительной службы в Красной Армии, по окончании которой он и завербовался на службу в ВОХР, Файзулла отличался от других новобранцев разве что крайней застенчивостью, доходившей порой до диковатости, да довольно плохим знанием русского языка. Было заметно, что татарин очень стыдится своего смешного русского произношения и болезненно самолюбив. Боясь насмешек над своим неправильным выговором, он впал в угрюмую молчаливость. С этого времени в красноармейце, а впоследствии вохровце Гизатуллине и началось, наверное, развитие его рокового комплекса.

Как и большинство малограмотных новобранцев, особенно из числа нацменов, он отличался избытком уважения к букве воинских уставов, неизменно категоричных и жестких, и словам начальственных наставлений. Числился он на самом лучшем счету у начальства, а по уменью стрелять в цель из винтовки имел даже звание ворошиловского стрелка.

Хотя возвращение в нищий поволжский колхоз не сулило Файзулле ничего особенно радостного, он думал о скором окончании действительной службы безо всякого сожаления.

Но когда до конца воинской службы Гизатуллина оставались уже считанные недели, в его часть приехал представитель какого-то страшно далекого лагеря для заключенных.

Интеллектуал

(Признак Коши)

На воле одни с оттенком некоторой презрительности, другие — уважения прозвали руководителя университетской кафедры математического анализа тогда еще мало известным словом «интеллектуал». Уж очень широк был у молодого профессора математики круг познаний и интересов. Он был прекрасным аналитиком и талантливым виолончелистом, игравшим в самодеятельном симфоническом оркестре при Доме ученых. Интересовался множеством предметов, не только смежных с математикой, но и весьма от нее далеких, как философия и история, например. Несмотря на то, что его можно было встретить в гимнастическом зале и в группе туристов-оборванцев где-нибудь на горной тропе, некоторые считали его «рафинированным интеллигентом», комплимент для советского человека более чем сомнительный. Прилагательное «рафинированный» не только не исключало, но скорее даже подчеркивало другое прилагательное, считавшееся почти неотторжимым от понятия «интеллигент» — эпитет «мягкотелый». Предполагалось, и нельзя сказать, не без известной доли резонности, что избыток образованности опасен для дела революции. В отличие от пролетариата, не отягощенного никакими сомнениями относительно ее исторической оправданности, русская интеллигенция, даже в лице новых своих представителей, всё еще несла на себе груз политических, этических и всяких иных сомнений. И, хотя обычно это никак не отражалось ни на практической деятельности интеллигентов, ни на их гражданской честности, угрюмо подозрительное отношение к ним особо трагическим образом сказалось на судьбе советской интеллигенции в «черном» 1937 году. Тогда погибли многие, если не все, из числа лучших ее представителей.

Оказался среди них и «Интеллектуал». Теперь, впрочем, член бригады навальщиков-откатчиков, работающих на руднике сопки Оловянной, именовался уже проще — «Ученый». Из всех знаний и умений, которыми обладал бывший профессор, теперь практически требовалось только одно — умение напрягать волю, чтобы мобилизовать до возможного предела слабеющую энергию мышц во время работы. А вне её — противостоять принижающему действию каторжного быта и не опуститься до уровня почти животного, как это происходило здесь едва ли не со всеми. Главным способом противодействия отупляющему влиянию каторги ученый считал постоянную «гимнастику ума», столь же здесь необходимую, как гимнастика в обычном понимании этого слова необходима для людей нефизического труда. Здесь он был превращен в «мускульную машину», то нагружающую кусками взорванной породы тяжелую вагонетку, то толкающую эту вагонетку по рельсам, то разбивающую кувалдой особенно крупные камни. Поэтому, занимаясь этим, Ученый придумывал для себя задачи вроде таких: какой формулой можно было бы определить объем вон того клиновидного камня? Или как выразить аналитическую кривую прихотливого изгиба рельсов на повороте откаточного пути? Решал он эти задачи обычно в уме, но в особо трудных случаях писал иногда затейливые математические знаки на стене гранитной штольни куском белой мягкой породы.

Конечно, его за это считали тут «чокнутым», как, впрочем, почти всех ученых, но не презирали и не глумились над его странностями.

Во-первых, Ученый, как оказалось, мог, когда нужно, и постоять за себя. Во-вторых, и это было самое главное, он, в отличие от большинства своих собратьев-интеллигентов, был всегда собран и подтянут, и работал лучше не только их, но и многих людей физического труда, крестьян и даже бывших шахтеров. Он пережил едва ли не всех, с кем два года назад был привезен прямо с материка в лагерь у проклятой Богом и людьми сопки Оловянной. Трудно было сказать, что помогло бывшему «рафинированному интеллигенту» побить столь трудный рекорд. То ли унаследованное от предков-крестьян необычайно выносливое сердце, то ли еще более необычная сила воли, то ли привычка смолоду к физическому труду. Государственная стипендия в середине двадцатых годов была явлением не частым, если социальное происхождение студента вуза не было кристально пролетарским. Поэтому многие зарабатывали себе на пропитание разгрузкой вагонов на железнодорожной станции, пилкой-колкой дров по дворам и тому подобным нелегким трудом. Немаловажное значение, особенно в условиях лагеря при «Сопке», как называли тут гору Оловянную, имело и увлечение Ученого в прошлом горным туризмом. Опыт, приобретенный им на Кавказе и Алтае, неожиданным образом пригодился ему на Колыме.

Скорее всего, конечно, что не какое-нибудь отдельное из этих качеств и навыков бывшего ученого, музыканта и спортсмена, а все они вместе взятые помогли ему поразительно долго не скатываться по пути наименьшего сопротивления к лагерному кладбищу. Он до конца сохранил сознательную волю к жизни там, где у большинства его товарищей по лагерю оставался уже только животный инстинкт жизни, унизительный и, чаще всего, нецелесообразный. Собирание селедочных головок по помойке, например, или питье для заглушения голода невероятного количества воды не отдаляет, а приближает смерть от дистрофии и связанных с нею болезней.

Без бирки

Пожарный темп, в котором на ключе «Фартовый», протекающем в глухом распадке среди высоких сопок на территории Юго-западного горнорудного управления Дальстроя, началось строительство нового золотого прииска, никого тут особенно не удивил. Это был обычный для колымского феодального государства с его всевластными царьками-наместниками «стиль» работы. Должно быть, кому-то из магаданских эмвэдэвских генералов обнаруженные здесь запасы «первого металла» показались достаточно перспективными, чтобы, ткнув перстом в это место на карте, генерал изрек: «Быть тут прииску! Сроку на обустройство даю четыре месяца!» Приказ об организации на Фартовом прииска был «спущен» в мае третьего послевоенного года, а начало на его будущем золотоносном полигоне первых вскрышных работ намечено уже в октябре.

В сотне километров в сторону от главного колымского шоссе, на дне мрачноватого извилистого распадка закипела работа. Несколько сотен заключенных лесорубов, землекопов и плотников пригнали сюда «пешим строем». Палатки для временного лагеря, провиант, пилы, топоры и прочий инструмент бечевой на кунгасах притащили по рекам и речушкам. Вдоль наметившейся на Фартовый петлястой горной трассы разбили несколько палаточных «подкомандировок». Дорога при здешних стройках — дело первоочередное и первостатейное. Всё необходимое для строительства, его работы и жизни людей надо доставить на место еще до наступления зимы. Потом, когда завоет здешняя высокогорная пурга, надежда на узкую боковую трассочку с ее незащищенными от заносов перевалами и узенькими карнизами-«прижимами» на склонах сопок будет плоха. Опыт на этот счет тут был богатый и горький. Не раз уж случалось при подобных скоростных строительствах, что сотни и даже тысячи подневольных работяг оказывались отрезанными зимой от сравнительно обжитых районов Колымы и едва не поголовно погибали.

На золотых приисках, особенно колымских, ничто не строится особенно основательно и всегда носит временный, подчас почти бивуачный характер. Дело тут не только в спешке, вызванной очередным генеральским хотением и щучьим велением. Строить на прииске что-нибудь слишком фундаментальное просто не имеет смысла. Запасы золотого песка истощаются, как правило, за несколько лет, и единственное, чаще всего, в целом обширном районе предприятие закрывается. Поэтому при строительстве поселка здесь нет и намека на мысль о его возможном расширении и благоустройстве.

Особенно недолговечными, самыми дешевыми по своему типу и качеству применяемых материалов строятся бараки приискового лагеря. Обычно это строения «каркасно-засыпного» типа с «совмещенной» кровлей. В землю вкапываются не слишком толстые столбы, к ним с внутренней и внешней сторон будущего барака приколачиваются горбыли, а пустота между слоями обшивки засыпается опилками. Вот тебе и стены, которые, чтобы из них не выдуло опилок ветром, густо обмазываются с обеих сторон глиной. К стропилам над этим сооружением пришивается сплошной слой досок, покрываемых сверху дранкой. Крыша служит здесь одновременно и потолком помещения, поэтому она и именуется «совмещенной», а само строение на языке лагерных архитекторов носит также название «бесчердачного».

По такому же типу строились бараки и на Фартовом. Но вот что озадачило строителей: в подслеповатые оконца им было приказано встраивать толстенные решетки, а на двери навешивать снаружи тяжелые амбарные запоры. Это было бы смешно — стену такого барака можно было разломать в любом месте с помощью обыкновенного кола или кочерги, — если бы люди не понимали, что назначение этих решеток и запоров вовсе не в том, чтобы укрепить барак. Оно заключалось, несомненно, в угнетающем действии на его будущих жителей.