Осужденные души

Димов Димитр

Димитр Димов – выдающийся болгарский писатель, лауреат Димитровской премии.

В социально-психологическом романе «Осужденные души» воссоздаются героические и трагические события периода гражданской войны в Испании, на фоне которых развивается история любви испанского монаха-иезуита и молодой англичанки.

Часть первая

Конец одного приключения

[1]

I

Когда Луис Ромеро миновал Бидасоа и снова увидел свою родину, он не раскаялся в том, что так редко о ней вспоминал, а только с горькой насмешкой подумал о волнении, которое должно было его охватить, как он надеялся. Насмешка относилась к тому, что никакого волнения он вовсе не ощутил, и еще к тому, что Испания ни капельки не изменилась за время его скитаний по свету.

Он увидел ту же Espana tradicional,

[2]

которую он покинул пятнадцать лет назад, – кичливую, гордую, аристократическую, но угодливую и чудаковато-смешную, с ее лицемерной демократичностью и славным прошлым, повсюду навязчиво напоминавшим о себе. Эта Испания теперь была похожа на обнищавшего идальго, который поступил на жалкую службу, но щеголяет осанкой и манерами своих гордых родовитых предков. В таком духе по крайней мере повели себя таможенные чиновники и пограничный полицейский инспектор, прочитав в паспорте Луиса громкое историческое имя и вспомнив о телеграмме от высокопоставленного лица из министерства, полученной два дня назад. Надменное равнодушие, с каким они обращались со всеми пассажирами, тотчас растаяло во множестве церемонных поклонов именитой особе, находящейся под таким высоким покровительством. Они точно хотели сказать: «Мы видим, что вы благородный идальго, сеньор!.. Мы благоговеем перед вами и знаем, как с вами держаться, ведь мы чиновники аристократического государства и гордимся этим». Они поспешили сократить нудную таможенную процедуру и отказались от осмотра многочисленных чемоданов дона Луиса Родригеса де Эредиа-и-Санта-Крус, известного в Довиле и Ривьере под более демократическим именем Луиса Ромеро. В этих чемоданах знатного дона Луиса находилось изрядное количество строжайше запрещенного товара, о существовании которого лицо, приславшее телеграмму из Мадрида, впрочем, вряд ли подозревало.

Итак, дон Луис Родригес де Эредиа-и-Санта-Крус благополучно проскочил границу – операция, которая, невзирая на высокое покровительство, его серьезно тревожила. Вздохнув с облегчением, он удобно расположился в спальном купе вечернего мадридского экспресса и стал терпеливо ждать его отхода, так как не хотел оставлять без присмотра свои чемоданы.

Было бы чистейшей ложью утверждать, будто Луис Ромеро ведет жизнь политического эмигранта, за какого он обычно себя выдавал. В эту ложь верили одни простодушные старые господа за бокалом коктейля в казино Виши и Биаррица, с дочерьми которых Луис играл в теннис. Точнее было бы сказать, что по модным курортам разъезжает обыкновенный мошенник. Однако Луис Ромеро всерьез думал, что покинуть Испанию и вести не очень-то порядочную жизнь его вынудили социальные причины (кстати, и натолкнувшие его на мысль выдавать себя за политического эмигранта). Этими причинами были республиканские взгляды Луиса и феодальная строгость, с какой иные испанские дворяне оберегали добрачную невинность своих дочерей. Пятнадцать лет назад Луис Ромеро находил, что эта строгость пагубна для развития Испании. Он думал так потому, что был человеком передовых убеждений и даже сумел прослыть таковым в республиканском кружке в Гранаде, хотя ни в одном своде прогрессивных идей не сказано, что преобразование общества должно начаться с преобразования нашего отношения к женщинам. Он считал (и был, собственно, прав) просто глупым и недостойным мужчины непременно жениться на какой-нибудь Инес или Кармен только потому, что посмотрел на нее или два вечера подряд подержался с ней за руки сквозь решетчатую калитку, как это делали кавалеры три века тому назад. Но на все эти невинные шалости под жарким солнцем Андалусии разгневанные отцы реагировали жалобами королю, а порой и пулями. После нескольких неприятных инцидентов подобного рода Луис Ромеро покинул Испанию.

Он обосновался в Париже, где жизнь показалась ему весьма приятной. С щедростью истого идальго он промотал в ночных клубах маленькое наследство, доставшееся ему от отца, почтенного, но не очень богатого дворянина, дона Порфирио Родригес де Эредиа из рода маркизов Роканегра. Это наследство Луис получил, когда гранадский нотариус дон Пио Бермуда продал старинный родовой дом Эредиа в Кордове и несколько оливковых рощ у подножия Сьерра-Невады (поместье находилось в провинции Гранада, а маркизы Роканегра происходили из Кордовы) и когда вырученная сумма была поделена на пятнадцать частей по числу детей дона Порфирио – образца супружеской верности, и его подруги – плодовитой доньи Кармен Ривера де Санта-Крус из рода графов Пухол. Все дочери дона Порфирио и доньи Кармен счастливо вышли замуж за местных дворян, а все их сыновья заняли достойные места в армии, в кортесах и церкви. Это были три поприща, на которых испанский дворянин мог развернуть свои способности, не унижаясь до плебейского труда в казенной канцелярии, в торговой конторе или на промышленном предприятии. Все Эредиа были весьма достойные мужи, высоконравственные, богобоязненные и непоколебимо верные династии Бурбонов. Так по крайней мере было до сих пор. Из каждого поколения Эредиа один или двое, как правило, шли в монахи, один или двое, как правило, дослуживались до чина адмирала или генерала и один или двое, как правило, представляли землевладельцев провинции Гранада в кортесах. И только Луис впервые за два века запятнал честь рода, став республиканцем и скомпрометировав нескольких благородных девиц.

II

Установилось знойное, солнечное и ослепительно яркое мадридское лето.

Южноамериканские красавицы из отеля, которые иногда заглядывались на Луиса Ромеро, одна за другой отбывали со своими приятелями и отцами в Сан-Себастьян и на другие курорты Атлантического побережья. Оставались только деловые люди, большей частью испанцы, захваченные новой горячкой – вывозом вольфрамовой руды, да еще второразрядные служащие посольств воюющих стран. Все они мучительно потели от невыносимой жары и искали прохлады в баре.

Днем небо дрожало в тяжелом свинцово-сизом мареве, а вечерами становилось оранжевым и изумрудно-зеленым, и на его фоне вырисовывались небоскребы Гран-Виа, купола почты, обелиск Даоиса и Веларде. Горожане располагались в тени на Пасео-дель-Прадо и на площади Кановас, болтали, курили, ели бананы или читали чувствительные романы о севильских цыганках и бандитах со Сьерра-Невады. Кафе кишели чиновниками, которые негласно отвоевали себе привилегию приходить на службу часом позднее, потому что в таком пекле невозможно работать. На высоких стульчиках в барах, где было прохладней, но напитки стоили дороже, дремали кокотки с оранжевыми от пудры лицами, с губами цвета цикламена и иссиня-черными волосами. Они были похожи на яркие экзотические цветы, заготовленные для ночной распродажи, когда их за бесценок расхватывает вульгарная публика. В этих барах держался возбуждающий запах потных женских тел, алкоголя и пряных духов.

Раскаленный воздух торговых улиц Монтера и Севильи был насыщен испарениями бензина, запахом автомобильных шин и мануфактуры. Жители центра с нетерпением ждали захода солнца, когда со Сьерра-де-Гвадаррамы потянет легким освежающим холодком, а из открытых дансингов и кондитерских грянут джазы, гитаристы, зазвучат андалусские песни. Тогда столики перед кафе «Молинеро», «Аквариум» и «Марфил» займут мужчины и кокотки богатого, делового, торгового Мадрида, мужчины, которые использовали приятное отсутствие жен, отправленных на курорты, и с которыми «мухоморы» не желали смешиваться потому, что их раздражал шик этих парвеню, и еще потому, что они-то, мелкие дворяне и «мухоморы», были люди совсем другого пошиба: у них были прадеды, сражавшиеся под командованием Франсиско Писарро и герцога Альбы, и оттого им следовало сидеть в неприглядном, не защищенном от палящего солнца, но аристократическом казино, отдельно от народа.

Так выглядели днем и вечером Гран-Виа, Алькала и Пасео-дель-Прадо. Но стоило посетить предместья Чамбери, Саламанку и Чамартин, коммунистические кварталы за Браво-Мурильо и вокруг Сьюдад-Университариа, чтобы понять, почему испанцы прогнали последнего Альфонса и почему даже калеки встали на защиту республики. Здесь, под синим небом, солнце безжалостно освещало развалины – последствия гражданской войны. Здесь были только горе и нищета. Инвалиды, бывшие защитники баррикад, ковылявшие на костылях в поисках тени под разрушенными. И оградами, вдовы бойцов рабочих батальонов, матери, сыновья которых были поголовно перебиты из итальянских пулеметов, туберкулезные дети, все еще игравшие в vohmtarios,

III

На другой день Луису захотелось как можно скорей увидеть Фани Хорн. Но он не стал звонить ей по телефону, боясь нарушить ее полезный и укрепляющий сон. Чтобы как-то убить время, пока она, по его расчетам, не проснется, он отправился в Ретиро и выпил кофе в баре «Флорида». Потом погулял в парке, наблюдая, как бесчисленные стайки испанских детей, которым предстояло заместить жертвы революции, играют в аллеях в мяч и бегают с обручами. Когда он вернулся в отель, ему передали, что англичанка спрашивала о нем и недавно ушла. Его удивило, что Фани Хорн сама им интересуется. Но может быть, она просто хочет сказать ему несколько сухих слов благодарности. «Я увижусь с ней за обедом в ресторане», – подумал он. И так как было всего одиннадцать часов, он решил пойти в Прадо.

В музее он стал бродить по залам среди портретов королей и святых, на лица которых нельзя было смотреть без ужаса, потому что у всех было почти одинаковое выражение грешников, истерзанных мыслью о боге и загробном мире. Студенты из академии бездарно копировали полотна великих мастеров, а редкие посетители – провинциалы и иностранцы – с невежеством профанов подходили вплотную к картинам, чтобы прочитать подписи.

Дойдя до Веласкеса, он с удивлением увидел Фани Хорн, сидевшую спиной к нему на диване в середине зала. Она внимательно рассматривала картины кисти великого мастера.

– Ты здесь? – спросил Луис, приблизясь к ней и слегка коснувшись ее плеча.

– Hombre! – вскрикнула она, оборачиваясь, и протянула ему бледную, точно мрамор, руку.

Часть вторая

Фани и Лойола

I

В дождливое апрельское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года Фани проснулась, против обыкновения, рано и, протерев глаза, ощутила легкий приступ раздражения. Она жила в Испании уже месяц, и страна не показалась ей ни варварской, ни романтичной и не такой уж смешной, как ее в прошлом веке изобразили в своих романах Готье и Дюма или какой ее хотели видеть многие современные писатели, превозносившие ее набожность и традиции с неменьшим воодушевлением, чем бои быков и сомнительный стиль страстных cante flamenco.

[16]

Напротив, предметы, события и люди этой страны, где свет жизни был так ярок, а тени смерти так глубоки, будили у Фани какое-то необычное, горькое любопытство. А раздражение ее было вызвано тем, что она пригласила в гости нескольких друзей и теперь не знала, что с ними делать.

Двое из них – Джек Уинки и Клара Саутдаун, американцы, – надоели ей своей глупостью, а третий – Жак Мюрье – любил ее и молча страдал, и это тоже ее тяготило. Американцев она пригласила из признательности – они дали ложные показания и облегчили ей развод с мистером Морисом Ллойдом, скотоводом из Йоркшира, – развод, который из-за железного упорства мистера Ллойда тянулся целых три года. Что до Жака Мюрье, с ним ее связывал мимолетный зимний роман в Баварских Альпах. Фани находила француза чересчур «мозговым» – выражение, усвоенное ею из книг. Этим определением она осуждала его несносную привычку разрушать приятные иллюзии, привычку, которая вечно толкала его к ироническим рассуждениям и убивала всю его пылкость. Когда увлечение Фани прошло, она открыла в нем незаменимого друга, но Мюрье, увы, не мог понять ни ее потребности иметь его постоянно при себе, ни того обстоятельства, что она не может вечно быть его любовницей.

После развода родственники мистера Ллойда распустили по адресу Фани кое-какие слухи, к несчастью не совсем вымышленные, и она сочла необходимым исчезнуть на некоторое время из Англии, чтобы погасить молву. Шесть месяцев она провела в Париже и на юге Франции, а весной приехала в Сан-Себастьян. Акварельные краски ранней весны были здесь мягче, чем на побережье у Биаррица, но люди казались темпераментнее и ярче.

Фани совершила короткую автомобильную поездку на юг и увидела немало интересного. У этой страны был свой красочный облик и свои формы, которые проплывали перед ее глазами, как в цветном фильме, за праздничной пышностью и театральной фантастикой которого, однако, угадывалась жестокая трагедия народа, борющегося с самим собой, чтобы выйти на какой-то свой, новый путь. Разумеется, это были беглые впечатления, и все это трогало Фани лишь постольку, поскольку казалось занятным и вызывало острое возбуждение, подобное трепету, который охватывает иностранца, когда бычьи рога вспарывают живот несчастного, разодетого в золото и шелк тореро. Здесь не было и в помине филистерского спокойствия других стран. Одна крайность переходила в другую без мягких полутонов компромисса, и столкновения этих крайностей рождали новые конфликты. Старинные соборы чередовались с клубами анархистов, рабочие митинги с поклонением святым мощам. После почерневшего от фабричного дыма Бильбао она увидела Толедо, потонувший в сонной романтике. В Мадриде она познакомилась с аристократами, которые все еще верили в архангелов и в чудотворные статуи богородиц, а в отеле слуги читали Энгельса и Дарвина. В Барселоне работа кипела в американском темпе, в Севилье бренчали гитары и жизнь катилась в сладкой неге, как ленивые воды Гвадалквивира. По радио гремело пламенное красноречие Пассионарии, в Авиле женщины два раза в день ходили на литургию. Аристократы устраивали заговоры против республики, пролетарии грозились их перерезать, по все медлили. У Фани был иммунитет против романтики (по крайней мере она любила этим хвастаться), и контрасты сегодняшней Испании казались ей гораздо интереснее, чем изъеденное пылью веков величие Толедо и Эскуриала. Она сразу поняла настоящую причину того, что увидела: и здесь, как в Англии, одни имели все, а другие ничего; с той разницей, что здесь те кто не имел ничего, протестовали и бунтовали. Здесь слуга не хотел всю жизнь оставаться слугой, не хотел, чтобы дети его тоже стали слугами, ибо это оскорбляет человеческое достоинство. Правда, Фани вдолбили еще в детстве, что подобные претензии угрожают существованию цивилизации. Но сейчас она ничуть не была склонна тревожиться о судьбах цивилизации. Ей казалось просто забавным немного пожить в этой стране, где люди озлоблены, где в любой день может разразиться революция и где быстрей пройдет время, пока уляжется негодование семьи Ллойдов.

В Мадриде Фани встретилась с другом детства – мистером Блеймером, или просто Лесли, как она его называла. Она сказала ему, что хотела бы на некоторое время остаться в Испании.

II

В скверном настроении, усталая и равнодушная, Фани села в такси, ожидавшее ее у входа в отель «Палас», чтобы ехать в суд.

Вот и наступил наконец этот полный напряженного ожидания день, когда должно было разбираться дело Джека, возбужденное Конфедерацией рабочих. Уже целый месяц все левые и правые газеты вели яростную полемику вокруг происшествия на уединенном постоялом дворе между Деспеньяторосом и Авилой. Наконец-то испанцы увидят, защитит ли республиканский суд своего гражданина, рабочего-литейщика Карлоса Росарио, или уступит нажиму чужестранных сил п освободит Джека Уинки. Коммунистические и социалистические газеты и с ними орган анархистов требовали примерного наказания виновного, в то время как правые поднимали оглушительный шум, протестуя против красной диктатуры в стране. Впрочем, эта диктатура ничуть не мешала им орать во всю глотку. Они даже ставили всем в пример героизм американца, который прибег к законной самозащите, чтобы отстоять честь своей невесты. Того, что Клара Саутдаун была теперь скорей невестой Мюрье, они не знали.

Было чудесное майское утро, и Мадрид утопал в весенней зелени. Трамваи весело звенели, птички щебетали, прохожие заигрывали с красивыми девушками, а те улыбались молча и сдержанно – как того требовало приличие – в ответ на эти вольности, на эти жизнерадостные испанские piropos,

[29]

не циничные, не оскорбительные, а просто веселые и изящные. Но дурное настроение не покидало Фани. Все казалось ей ненужным и скучным. Даже дело Джека ее почти не интересовало. Уже много недель она разыскивала монаха, но не могла его найти.

Целый месяц она напрасно колесила по горам Леона, Кастилии и Наварры, расспрашивала о нем хозяев постоялых дворов, всех случайно встреченных кюре, бродяг, постовых гражданской гвардии. Монах как сквозь землю провалился. Впрочем, глупо было думать, что Фани сумеет разыскать кюре, не зная ни его имени, ни местожительства. Только один раз она напала на неясный след. Хозяин постоялого двора «Вирхен де Ковадоига», близ Гредоса, вспомнил, что в его заведении ночевал один отец-иеузит, но без мула. Наружность его точно совпадала с описанием сеньоры. «Muy jovencito, muy саго е muy santo»,

Фани вернулась в Сан-Себастьян, где застала несколько писем: от Джека, от Клары и от Мюрье, а также от Лесли Блеймера. Писем своих друзей из Парижа она не дочитала – они были очень длинные и полные скучных подробностей, касавшихся предстоящего судебного процесса. Интересней было письмо Лесли, которому она поручила навести справки о монахе.

III

После процесса жизнь Фани несколько изменилась. Она переселилась в Мадрид и на Пасео-де-Реколетос сняла довольно уродливый серый дом, носивший претенциозное название Паласио де Ривас по имени своего благородного владельца или, точнее, его предков. Все члены американской колонии тотчас отвернулись от нее. Не менее враждебно повели себя ее соотечественники. Разумеется, Фани это ничуть не задело. Ей не хватало только Мюрье, язвительное остроумие которого и провансальскую пылкость не могла заменить флегматичная дружба Лесли.

Неожиданностью для нее было письмо от супериора иезуитов провинции Толедо, отца Сандовала, доставленное специальным курьером в рясе. Письмо начиналось обращением: «Благороднейшая и милостивейшая госпожа!» – далее выражалось восхищение достойным поведением Фани на суде и смиренная благодарность, в конце шли щедрые благословения. О монахе Эредиа в нем не было ни слова, как будто бы его личность потонула в вековой пыли ордена.

Несколько дней спустя Фани посетила Мюрье. Она увидела его в камере, за решеткой; он сидел на кровати, обложившись книгами. Некоторое время Мюрье притворялся, что поглощен чтением и не замечает ее. Затем как бы случайно поднял голову и кивнул ей с убийственным равнодушием.

– Жак!.. – дерзко сказала Фани, точно ничего не случилось.

Мюрье опять погрузился в чтение. Фани терпеливо сделала еще несколько попыток втянуть его в разговор. Так как чрезмерное равнодушие могло показать, как глубоко он задет, Мюрье наконец отложил книгу. Фани с удовольствием отметила про себя его старательное притворство.

IV

В следующие дни Фани отдалась мукам безнадежной любви. Она провела почти целую неделю в непрерывном пьянстве, выкурила много сигарет с опиумом, два раза накричала на Робинзона, извела Лесли и наконец отправилась путешествовать. Но это бесцельное путешествие по Испании, предпринятое ею, чтобы забыть Эредиа, еще сильней разожгло ее любовь. Что только не заставляло ее снова и снова думать о нем! На раскаленных улицах Кордовы и Гранады она встречала монахов с андалусскими лицами, похожими на его лицо. От Понтеведры до Валенсии, от Сан-Себастьяна до Кадиса она видела одни монастыри, соборы да раскрашенные статуи Христа, богородицы и бесчисленных святых – скорбных идолов с кровавыми ранами на теле, слезами из прозрачной смолы в глазах, в одеждах, убранных золотом, бриллиантами и рубинами. В течение веков поколения художников воплощали в архитектуре, живописи и скульптуре символы извращенного католицизмом христианства, которое должно было отвратить взгляд человека от зла, несправедливостей и насилия на земле. Но» в этих символах, в этой фанатической устремленности к неизвестному и к иллюзии сверхчувственного не сквозят ли энтузиазм и неувядаемая энергия народа, когда-то искавшего правду в боге и в бессмертии души, а теперь – в логике кровавых революций? Ослепленные единицы, что в толпе фарисеев все еще искренне поклоняются этим символам, и ниспровергатели, что хотят их истребить, – может быть, они, в сущности, одинаковы? Может быть, и те и другие равно движимы стремлением к правде, которое иностранцы либо принимают с насмешкой, либо» превращают в дешевую романтику, потому что не могут понять? Но Фани уже начинала смутно понимать это стремление. В Испании церковь еще продолжала пугать народ загробным отмщением бога и ходатайствовать перед всевышним о прощении людских грехов – разумеется, не безвозмездно. Здесь еще были тысячи лицемеров в рясе, которые давно продали Христа.

Но разве отец Эредиа такой? Разве Фани не угадывала в нем стремления к чистой, нравственной стороне христианства, рaзвe она не чувствовала истинную природу и пламенную красоту его испанской души? Что из того, что он, наверное, слепо верит в догматы религии, в бессмертие души, что, может, он, как иезуиты в Ареналесе, падает на колени перед каждой деревянной статуей богородицы?

Сама Фани никогда не могла поверить в существование бога, в некое неземное существо, стоящее за силами природы, за наслаждениями и жизненными благами. Она вообще никогда не ощущала потребности в подобной вере. По своей натуре, по воспитанию и житейскому опыту она была атеисткой, как ее прадеды, которые, завладевая миром, ничуть не стеснялись бога. Вера и монашество Эредиа казались ей такой нелепостью! Они были чистым безумием. Но сквозь это безумие не проглядывало ли нравственное совершенство его личности, превосходящей всех окружающих – Фани знала только свой, осужденный на гибель мир, – как Дон-Кихот в безумии своем превосходил нормальных людей, среди которых он жил? Мрачный и фанатичный огонь в его глазах, когда он отказался взять се в Пенья-Ронду, не был ли отблеском этого совершенства? О, конечно, ее грубая откровенность, ее нахальное преследование должны казаться ему невыносимыми! Конечно, он ни за что на свете не пожелает увидеться с ней еще раз. Вероятно, одна мысль о признании, которое она ему сделала, признании развратной светской женщины, привыкшей выбирать любовников как перчатки, наполняла его отвращением. Но чем больше убеждала она себя в том, что он думает именно так, тем сильней она его любила, тем упорней и мучительней становилось ее желание обладать им, желание, которое ослепляло ее и почти доводило до истерии.

В таком состоянии она скиталась из города в город, проезжала апельсиновые и оливковые рощи Андалусии, осматривала музеи, дворцы и соборы. Под тропическим блеском солнца конфликты между людьми выглядели еще непримиримее, богатство – еще безнравственнее, бедность – еще печальнее. В Малаге она видела, как несколько юношей-роялистов стреляли из элегантной машины и убили местного лидера коммунистической партии. Власти арестовали их, но на другой день толпа ворвалась в тюрьму и убила юношей дубинками. В Кадисе публика освистала молодого, неопытного тореро за то, что он вел себя слишком осторожно. «Подлец!.. Скотина!.. Трус!.. За что мы деньги платили?» – возмущенно орала толпа. Оскорбленный тореро бросился вперед, и бычьи рога вонзились ему в живот. Он сделал это за двести песет, которые ему обещал импресарио. Как можно рисковать жизнью за двести песет? Потрясенная Фани видела кровавые следы на песке. Но представление продолжалось. Вышел другой тореро, разодетый в золото и шелк, который убил быка с первого удара, и публика неистово завопила: «Ай да храбрец!.. Браво, мальчик!.. Браво, сын Севильи!..» Ибо счастливчик был родом из Севильи, а Севилья – колыбель тореадоров. Так Фани путешествовала по этой стране огненных страстей, яркого солнца и лазурного неба, стараясь еще полнее почувствовать сладостные и мучительные спазмы своей страсти, лучше понять суровую логику жизни, которой она еще не знала.

Однажды вечером в Альхесирасе у нее подскочила температура до сорока. Пришел врач – сухонький молодой человек с моноклем и в перчатках, пытавшийся объясняться по-французски, чем вконец измучил Фани.

V

Подъезжая к Пенья-Ронде, они издалека заметили больницу отца Эредиа, находившуюся в нескольких километрах от городка. Больница была гораздо больше вновь прибывшей, но ее палатки, ветхие и изодранные, производили жалкое впечатление. Фани и Мюрье приглядели маленькую полянку в двухстах метрах от лагеря иезуитов и решили расположиться там сами, без всяких предварительных объяснений. Красный крест на машинах немедленно привлек любопытство двух субъектов в рясах. Один из них был высокий, голубоглазый, с рыжеватой шевелюрой, а другой – желтый, хилый, темнолицый, похожий на мышь. Монахи не замедлили осведомиться у пришельцев, кто они такие и откуда едут. Мюрье сухо объяснил, что они приехали с разрешения Мадрида. Монахи ретировались, но высокий тотчас вскочил на велосипед и поехал в городок. Через полчаса прибыл на мотоцикле сержант гражданской гвардии и, сердито хмурясь, проверил у всех документы. Очевидно, он был недоволен тем, что пришлось трястись по жаре, и, закончив проверку, бросил враждебный взгляд на лагерь иезуитов.

– Вас вызвали монахи? – спросила Фани, предложив ему рюмку анисовой водки.

– Да, сеньора!.. Они интересовались, имеете ли вы право оставаться здесь, и чуть ли не обвинили вас в том, что вы приехали сюда заниматься шпионажем. Но документы у вас в полном порядке.

– Как видно, наш приезд пришелся им не по вкусу.

– Да, как видно!.. – Презрительная усмешка сержанта выдала его ненависть к иезуитам. – Они с давних пор решили, что только они имеют право радеть о ближнем.