Том 5. Набоб. Сафо

Доде Альфонс

Настоящее издание позволяет читателю в полной мере познакомиться с творчеством французского писателя Альфонса Доде. В его книгах можно выделить два главных направления: одно отличают юмор, ирония и яркость воображения; другому свойственна точность наблюдений, сближающая Доде с натуралистами. Хотя оба направления присутствуют во всех книгах Доде, его сочинения можно разделить на две группы. К первой группе относятся вдохновленные Провансом «Письма с моей мельницы» и «Тартарен из Тараскона» — самые оригинальные и известные его произведения. Ко второй группе принадлежат в основном большие романы, в которых он не слишком дает волю воображению, стремится списывать характеры с реальных лиц и местом действия чаще всего избирает Париж.

― НАБОБ ―

{1}

(парижские нравы)

От автора

Сто лет тому назад Лесаж писал в предисловии к «Жилю Бласу»:

«Так как существуют люди, которые не могут прочитать книгу, не отождествив изображенные в ней характеры, порочные или смешные, с какими-либо определенными лицами, то я заявляю этим слишком догадливым читателям, что они тщетно стали бы искать подобного сходства в персонажах, нарисованных в данном произведении. Довожу до общего сведения: моей единственной целью было показать человеческую жизнь такою, какая она есть…».

Не претендуя на сравнение моего романа с романом Лесажа, я все же испытывал желание уже в первом издании «Набоба» перед текстом напечатать заявление вроде приводимого выше. Ряд причин удержал меня от этого. Прежде всего я побоялся, как бы такое обращение к публике не было принято некоторыми лицами за приманку для читателей, за желание привлечь их внимание. А затем я никак не мог предположить, что книга, написанная исключительно с литературными целями, сможет внезапно приобрести анекдотический интерес и вызвать против меня целую бурю обвинений. Никогда еще я не видел ничего подобного! В каждой строке моего романа, в каждом из его образов, хотя бы совсем бегло очерченных, искали намеков на личности и, найдя их, шумно протестовали. Тщетно автор защищался, призывая всех богов в свидетели того, что у его романа нет «отмычки», — каждый старался приобрести по меньшей мере одну такую «отмычку», с помощью которой можно будто бы отпереть этот сложный замок. Конечно, все эти типы — жившие когда-то люди, — да что там, еще живущие сейчас среди нас, точь-в-точь такие, какими я их изобразил, до мельчайших подробностей! Монпавон, например, — разве не ясно, что это такой-то? А Дженкинс — до чего же он похож! И вот один обижен тем, что оказался выведенным в романе, другой — тем, что не попал в него… А так как люди падки на все, что отзывается скандалом, то буквально все, вплоть до совпадения имен — чего не может не быть в романе из современной жизни! — до названий улиц, до номеров домов, выбранных автором наугад, послужило для отождествления с живыми людьми образов, сотканных из множества отдельно найденных черточек и, по существу, целиком вымышленных.

Автор слишком скромен, чтобы отнести весь этот шум на свой счет. Ему известно, какую роль здесь сыграли нескромные заявления друзей и предательская болтовня газетчиков. Поэтому, не выражая особой благодарности первым и не слишком негодуя на вторых, он принимает всю эту шумиху как нечто неизбежное и лишь считает долгом чести, опираясь на двадцать лет своей добросовестной литературной работы, заверить, что ни в данном случае, ни когда-либо раньше он не прибегал к таким средствам, чтобы добиться успеха. Перебирая свои воспоминания — а это является и правом и обязанностью всякого романиста, — он припомнил любопытный эпизод из жизни космополитического Парижа, имевший место лет пятнадцать тому назад. Романическая история, ослепительная и краткая, одного человека, промелькнувшего, как метеор, на парижском небе, несомненно, послужила рамкой для «Набоба», этой картины нравов последних лет Второй империи. Но вокруг одного определенного положения, вокруг этих всем известных происшествий, которые каждый был вправе припомнить и описать, сколько игры фантазии, сколько выдумок, цветных узоров, а главное, сколько непрестанной наблюдательности, всюду рассыпанной и почти бессознательной, той наблюдательности, без которой невозможно создать художественное произведение! Чтобы убедиться в той работе «кристаллизации», которая при обработке самых простых явлений преобразует реальность в вымысел, а жизнь в роман, достаточно раскрыть «Монитер офисьель» за февраль 1864 года и сравнить отчет о некоем заседании Законодательного корпуса с картиной, нарисованной мною. Кто бы мог предположить, что по прошествии стольких лет наш Париж, обладающий короткой памятью, вдруг узнает первоначальную модель в далеко отошедшем от нее образе романа и поднимет крик, обвиняя того, кто, не будучи, конечно, его «постоянным сотрапезником», всего-навсего при редких встречах приметил его любопытным взором, в котором этот образ фотографически отпечатался и, подобно всем другим образам, им уловленным, так потом и не изгладился!

Я встретился с «подлинным Набобом» в 1864 году. Тогда я занимал одну полуофициальную должность, заставлявшую меня быть осторожным и не слишком часто посещать этого хлебосольного, жившего на широкую ногу левантинца. Позже я познакомился с одним из его братьев. Но в эту пору несчастный Набоб где-то далеко уже бился в тисках, истекая кровью, и лишь редко появлялся в Париже. Вообще говоря, порядочному человеку не очень приятно сводить счеты с мертвыми и заявлять: «Вы ошибаетесь. Хотя он был очень гостеприимен, я редко бывал у него». Достаточно поэтому, если я скажу, что, изображая в моем романе сына Франсуазы, я старался вызвать к нему сочувствие и что упрек в неблагодарности представляется мне совершенно нелепым. Как далеко я зашел на этом пути, видно из следующего: многие лица находят, что, рисуя портрет, я польстил оригиналу, сделав его привлекательнее, чем он был на деле. Но этим лицам я отвечу просто: «Жансуле производил на меня впечатление в общем неплохого человека. Если я ошибался, спорьте с газетами, раскрывшими его подлинное имя. Я предложил вам мою книгу только как роман, уж не знаю, плохой или хороший, но без всякого обещания дать точное подобие».

I

ПАЦИЕНТЫ ДОКТОРА ДЖЕНКИНСА

На пороге своего небольшого особняка на Лиссабонской улице стоял свежевыбритый, с сияющими глазами, с полуоткрытым от довольства ртом, с ниспадающими на широкий воротник сюртука длинными, тронутыми сединой волосами, широкоплечий, здоровый и крепкий, как дуб, прославленный ирландский доктор Роберт Дженкинс, кавалер турецкого ордена Меджидиэ и особо почетного ордена Карла III Испанского, член многих научных и благотворительных обществ, председатель и учредитель Вифлеемских яслей, — одним словом, Дженкинс, изобретатель широко известных мышьяковых пилюль, Дженкинс, самый модный врач в 1864 году, самый занятой человек в Париже. Был конец ноября, утро. Доктор уже собрался сесть в свою карету, когда окно во втором этаже, выходящее на внутренний двор особняка, приоткрылось и женский голос робко спросил:

— Вы вернетесь к завтраку, Робер?

О, какой доброй, прямодушной улыбкой вдруг озарилось выразительное лицо ученого и апостола! Взгляд его, обращенный с нежным приветом к мелькнувшему за раздвинутой портьерой уютному белоснежному пеньюару, говорил о супружеской любви, спокойной и непоколебимой, которую привычка скрепляет мягкими, но прочными узами.

— Нет, мадам Дженкинс, — он любил, обращаясь к ней при других, подчеркивать звание законной супруги, словно находя в том душевное удовлетворение и как бы исполняя свой долг по отношению к женщине, дававшей ему столько радости в жизни, — нет, не ждите меня. Я завтракаю на Вандомской площади.

— Ах, да!.. У Набоба! — сказала прекрасная г-жа Дженкинс с весьма заметным оттенком уважения к атому персонажу из «Тысячи и одной ночи», о котором вот уже месяц говорил весь Париж.

II

ЗАВТРАК НА ВАНДОМСКОЙ ПЛОЩАДИ

Не менее двадцати человек собралось сегодня утром в столовой у Набоба, в столовой резного дуба, вчера только вышедшей из магазина известного торговца мебелью. Тот же мебельщик одновременно обставил и тянувшиеся анфиладой четыре гостиные, которые были видны в раскрытые настежь двери, задрапировал потолки, доставил художественные изделия, люстры, серебряную посуду, красовавшуюся на поставцах, рекомендовал даже прислуживавших здесь лакеев. Это был дом, созданный экспромтом только что вышедшим из вагона несметно богатым выскочкой, который спешил насладиться жизнью. Хотя за столом не радовали глаз женские наряды, светлые ткани, общий вид столовой не лишен был красочности, настолько разнородно и необычно было здесь общество, собравшееся со всех концов света, — образчики всех племен, населяющих Францию, Европу, весь земной шар, от самых верхов до самых низов общественной лестницы. Прежде всего — сам хозяин дома, настоящий великан с обветренным, загорелым, шафранового цвета лицом и короткой шеей, которому приплюснутый нос, терявшийся между одутловатыми щеками, курчавые волосы, надвинувшиеся, подобно барашковой шапке, на низкий и упрямый лоб, косматые брови над глазами стерегущего добычу разбойника придавали свирепый вид дикаря, промышляющего набегами и грабежом. Но приятная улыбка, игравшая на его оттопыренных толстых губах, озаряла нижнюю часть лица, облагораживала, как-то вдруг преображала эту свирепую, уродливую физиономию, такую своеобразную, несмотря на ее вульгарность, смягчала ее, придавая ей выражение доброты, какое мы видим на изображениях св. Венсана де Поля.

[4]

Его плебейское происхождение изобличали не только лицо, но и голос ронского лодочника, хриплый и глухой, благодаря которому южный акцент становился скорее грубым, нежели твердым, и руки, широкие и короткие, с волосатыми четырехугольными пальцами, почти лишенными ногтей; лежавшие на белоснежной скатерти, они с излишней откровенностью говорили о своем прошлом. Напротив хозяина, на другом конце стола, восседал один из завсегдатаев этого дома, маркиз де Монпавон, но Монпавон, отнюдь не похожий на размалеванное привидение, с которым мы встретились ранее, а представительный человек неопределенного возраста, с большим, величественным носом, с барской осанкой, все время старательно выпячивавший грудь, выставляя напоказ широкую, туго накрахмаленную, ослепительной белизны манишку. Похрустывание этой вздымавшейся манишки напоминало звук, с каким надувается белый индюк или распускает свой хвост павлин. Его фамилия «Монпавон» подходила ему

Монпавон происходил из знатной семьи, имел богатую родню, но игра и спекуляции разорили его, и Монпавон благодаря дружбе с герцогом де Мора был назначен главным сборщиком податей в один из перворазрядных округов. К несчастью, здоровье не позволяло ему оставаться на этом высоком посту, — хорошо осведомленные люди, правда, говорили, что здоровье здесь ни при чем, — и он уже год как проживал в Париже, ожидая, по его словам, выздоровления, чтобы вновь вступить в свою должность. Те же люди утверждали, что он ее никогда не займет и что, не пользуйся он покровительством высоких особ… Тем не менее он был самым важным лицом на этом завтраке: это было заметно по тому, как ему прислуживали лакеи и как осведомлялся об его мнении Набоб, величая его «господином маркизом», точно на сцене Французской комедии, не столько из уважения к Монпавону, сколько из тщеславия, из желания, чтобы почет, оказываемый гостю, относился и к хозяину. Полный пренебрежения ко всем окружающим, г-н маркиз говорил мало, свысока, как бы снисходя к тем, которых удостаивал своей беседой… Время от времени он бросал Набобу через стол загадочные фразы, непонятные остальным сотрапезникам:

— Вчера был у герцога…. Он говорил со мной о вас… по поводу того дела… Знаете?.. Ну как его там… Понимаете?

— В самом деле?.. Он говорил с вами обо мне?

Набоб торжествующе оглядывался, комично кивая при этом головой, или принимал сосредоточенный вид богомолки, когда при ней упоминается имя божие.

III

ЗАПИСКИ КАНЦЕЛЯРИСТА

БЕГЛОЕ ЗНАКОМСТВО С ЗЕМЕЛЬНЫМ БАНКОМ

…Я только успел закончить скромную утреннюю трапезу и запер по обыкновению остатки моих скудных припасов в несгораемый шкаф зала заседаний, величественный несгораемый шкаф с секретным замком — этот шкаф служит мне кладовой вот уже четыре года, с тех пор, как я поступил в Земельный банк, — как вдруг вбегает патрон, весь красный, с горящими глазами, словно после попойки, тяжело дыша, и грубо, с итальянским акцентом говорит мне:

— Какая здесь вонь, мусью Пассажон!

Никакой вони не было. Я только, сказать по правде, раздобыл несколько луковиц для кусочка телячьей ножки, присланной мне мадемуазель Серафиной, кухаркой с третьего этажа, для которой я по вечерам записываю расходы. Я хотел это объяснить патрону, но он обозлился и стал кричать, что, по его разумению, нельзя отравлять воздух в банке и что не стоило снимать помещение за двенадцать тысяч франков в год с восемью окнами по фасаду, выходящими прямо на бульвар Мальзерба, чтобы поджаривать здесь лук. И чего только он мне не наговорил в запальчивости! Я, разумеется, был задет его словами и оскорбительным тоном. Черт возьми! Можно по крайней мере вежливо обращаться с человеком, которому не платишь жалованья. Я ему ответил, что весьма об этом сожалею, но если бы Земельный банк отдал мне то, что должен, а именно жалованье, не уплаченное за четыре года, а также семь тысяч франков из моих собственных средств, израсходованные мною на личные нужды патрона, на его сигары, газеты, извозчиков, на американский грог в дни, когда собирается совет, то я, как подобает порядочному человеку, питался бы в ближайшей кухмистерской и не был бы вынужден поджаривать для себя в зале заседаний жалкий кусок телятины, которым я обязан сердобольной кухарке. Вот тебе, мол…

Я высказал это, поддавшись охватившему меня негодованию, вполне понятному для каждого, кто знает, каково мое положение… К тому же я не позволил себе какой-либо непристойности, а держался в рамках приличия, как подобает человеку моего возраста и воспитания.

(Я уже, по всей вероятности, где-нибудь упоминал в своих мемуарах, что из шестидесяти пяти лет, прожитых мною на этом свете, я тридцать лет прослужил на филологическом факультете Дижонского университета. Отсюда мое пристрастие к докладам, к запискам, ко всем особенностям академического стиля, что и отразилось в ряде мест моего кропотливого труда.)

― САФО ―

{2}

(парижские нравы)

I

— Да ну, посмотрите же на меня!.. У вас красивые глаза… Как вас зовут?

— Жан.

— Просто-напросто Жан?

— Жан Госсен.

— Вы южанин, вас выдает произношение… Сколько вам лет?

II

Он продержал ее у себя два дня. Потом она ушла, оставив у него ощущение нежной кожи и тонкого белья. Она сообщила ему только свое имя, адрес и прибавила:

— Когда я вам буду нужна — позовите… Явлюсь по первому зову.

На маленькой визитной карточке, изящной, надушенной, было напечатано:

Он сунул ее за зеркало между приглашением на бал в министерство иностранных дел и затейливо разрисованной программой вечера у Дешелета, — это были два его выхода в свет за целый год. И воспоминание о женщине, несколько дней еще плававшее вокруг камина в легком и нежном облаке аромата, улетучилось вместе с облаком, и у серьезного, трудолюбивого Госсена, пуще всего остерегавшегося парижских развлечений, даже не возникло мысли возобновить мимолетную связь.

III

— На сей раз я, кажется, нашла то, что нужно… На Амстердамской, напротив вокзала… Три комнаты с большим балконом… Если хочешь, съездим посмотрим после твоей службы… Это высоко, на шестом этаже… Но ты внесешь меня на руках. Помнишь? Как тогда было хорошо!..

Оживившись от воспоминания, она терлась об его шею то одной щекой, то другой, старалась занять прежнее место в его жизни, когда-то ею завоеванное.

В меблированных комнатах, где царили нравы студенческого квартала, с беспрестанным хождением по лестнице девиц в сетках на голове и в стоптанных туфлях, в комнатах с фанерными перегородками, за которыми шла своя жизнь, со скопищем ключей, подсвечников, башмаков, жизнь вдвоем становилась невыносимой. Разумеется, не для нее. С Жаном она была бы рада ютиться на крыше, в подвале, хоть в водосточной трубе. Но щепетильность Жана пугалась соприкосновений с действительностью, о которых он, будучи холостяком, и не помышлял. Брачные союзы на одну ночь стесняли его, бросали тень на его союз с Фанни, вызывали у него почти такое же горькое и брезгливое чувство, какое он обыкновенно испытывал, стоя в зоологическом саду перед клеткой с обезьянами, передразнивавшими движения и выражения любви человеческой. Надоел ему и ресторан на бульваре Сен-Мишель, куда нужно было ходить два раза в день, надоела обширная зала, битком набитая студентами, учащимися Школы живописи и ваяния, художниками, архитекторами, которые не были с ним знакомы, но которым он за целый год успел примелькаться.

Отворив дверь, он мгновенно краснел, оттого что все взгляды устремлялись на Фанни, и входил, всем своим видом выражая конфузливый вызов, который появляется у молодого человека, когда он идет с женщиной. Кроме того, он опасался встречи с кем-нибудь из министерского начальства или с земляками. Ко всему этому примешивался еще и материальный вопрос.

— Как дорого!.. — сетовала она всякий раз, унося с собой счет за обед. — Если б мы обедали дома, я бы так вела хозяйство, что нам хватило бы этих денег на три дня.