Дивертисмент N VII, Иерихонские трубы

Додерер Хаймито фон

В 1958 году фон Додерер публикует свой написанный ещё в 1951 году «Дивертисмент» «Иерихонские трубы». Сам автор неоднократно говорил, что считает это произведение своей лучшей книгой. Повествование ведётся от первого лица. Рассказчик, уверенный в своём моральном превосходстве, оказывается в весьма сомнительном обществе и практически без возражений соглашается участвовать в тёмной затее: дикие трубные звуки должны вынудить некую пожилую даму, видимо, еврейку, оставить свою квартиру. Всё это оказывается шуткой, рассчитанной не на пожилую даму, а на самого рассказчика, испытывавшего, правда, угрызения совести, но, тем не менее, участвовавшего в игре. Позже он узнаёт, что всем, кроме него, было известно, что дамы вообще не было дома, и в дураках, таким образом, остаётся рассказчик. Собственно, в виде этой притчи фон Додерер описывает своё поведение в 30-е годы. Параллели здесь налицо. Этот изложенный очень динамично «Дивертисмент» — не попытка найти извинение своему поведению; это закамуфлированный суд: неосознанное поведение фон Додерер представляет читателю огромной глупостью.

Часть первая

Несмотря на полутьму, я узнал его, как только вошел в подъезд. Это был тот человек, на которого я обратил внимание в кабачке, потому что нос его показался мне непристойным; кончик носа все время подергивался, и на нем висела капля. В подъезд я вошел случайно, это был вовсе не тот дом, что я искал. Но как только я увидел этого пенсионера-железнодорожника, я тотчас же разгадал его намерения: странным образом вовсе не требовалось присутствия восьми- или девятилетней девочки, к которой он приставал, чтобы не сомневаться, что в этом общедоступном и плохо освещенном месте человек с таким носом может делать только то, что он и делал. Я повернулся к выходу, поскольку обнаружил, что попал не туда, что ошибся дверью. Однако своего взгляда на увиденном я как-то не задержал и, кроме того, вовсе не был уверен, что мы узнали друг друга. Зато в реальности доносившихся до меня криков и ругани, обрушившихся в подъезде на пенсионера, сомневаться не приходилось. Причем употребляемые слова были наискабрезнейшие. Его поймали с поличным. Но к этому времени я уже был на улице и не стал задерживаться.

В маленьком кафе, где я его прежде никогда не встречал, он появился два дня спустя. Он вошел, оглянулся по сторонам и направился прямо ко мне, и в тот же миг у меня возникло и стало твердым намерение поиздеваться над ним каким-нибудь необычным способом. В кабачке мы никогда друг с другом не разговаривали, но все же он, наверное, знал, кто я, ведь и я, в конце концов, тоже знал, кто он. А теперь я знал и еще кое-что, например почему он сюда зашел: ему хотелось выпить, а там, в кабачке, он уже показаться не мог. Он боялся. Итак, он подошел и обратился ко мне, назвав меня не просто по фамилии, но и по чину, выразил свое удивление нашей здесь встречей, осведомился, часто ли я сюда заглядываю, и наконец попросил разрешения сесть за мой столик. Я сдержанно кивнул.

Часть вторая

Недалеко от города, чуть выше по течению реки, почти у самого берега, из воды торчат обломки парохода, подбитого во время войны. Сверху — вся в выбоинах жестянка, а снизу это еще корабль, иначе его и не назовешь; так вот, из этой жестянки к небу вздымается длинная черная труба, и кажется, гудит над рекой и серо-зелеными берегами, словно это последний, нескончаемый гудок, но только беззвучный. При низкой воде большая часть корабля лежит уже на сухом берегу и из-за своего веса все глубже утопает в грунте — течение теперь уже не омывает его, не позволяет ему всплыть. В некогда гладком, как рыба, днище снаряд пробил дыру; не хватает всего того отсека, где расположены плицы. Однако штевень, повернутый против течения, стоит как положено, и даже в воде; это, не считая гудящей трубы, та часть обломков, которая больше всего остального сохранила форму еще пригодного предмета.

Той осенью я часто приходил туда. Я долго и внимательно разглядывал обломки корабля. Меня все больше поражало, что дети, особенно мальчишки, а их было так много на берегу, — не играли на этих обломках; ведь корабль не мог их не привлекать. Вероятно, это было из соображения безопасности строго-настрого запрещено полицией. И в самом деле, если такой вот карапуз, бегая между разрушенными надстройками по пробитой, прогнившей палубе, провалился бы в трюм, где гулко плескалась вода, извлечь его оттуда было бы нелегким делом. Дети играли на набережной, причем девчонки орали едва ли не больше мальчишек. Их голоса казались старше, взрослее мальчишечьих и, несомненно, куда больше походили на голоса женщин, нежели петушиные крики, которые издают мальчишки, походят на юношеские голоса. Однако у девочек иной раз бывает дискант, который никогда не услышишь у взрослой женщины.

— Добрый день, господин доктор. — Это был именно такой голос. Впрочем, девочка эта оказалась вовсе не малюткой, лет девяти или десяти, не меньше.

Часть третья

Сразу же после истории с Рамбаузеком, прямо с того самого дня, я начал катиться по наклонной плоскости, и, как я этому ни противился, я не только был не в силах остановиться в своем падении, но, более того, постепенно опускался все ниже и ниже. Подобно кораблю в легендарном море водорослей перед Атлантидой, я, потеряв всякую работоспособность, застрял и кружился на одном месте; я из кожи вон лез, по все было тщетно, дни напролет я что-то безуспешно высиживал и чуть ли не с наслаждением вдыхал миазмы своего духовного разложения. Вино мне тоже не помогло, оно, соединяясь с моим недугом, превращалось в отраву. Своим обманчивым блеском оно лишь вводило в заблуждение, становилось своего рода фата-морганой лучшего состояния, так что пить приходилось все больше и больше, и в конце концов оно привело меня в такое дурное общество, в котором мне никогда прежде, за всю мою жизнь, не доводилось бывать.

Во мне пробудилась драчливость, и тут же нашлись соответствующие приятели. Теперь мы выпивали не в кабачке, а только у меня дома, и уже давно не наше прославленное местное вино, а какие-то прозрачные напитки с едким запахом, к тому же стоящие на столе бутылки ледяной содовой вскоре стали открывать скорее для проформы — жидкость шипела, но редко попадала в стаканы, а чаще проливалась мимо, и весь пол бывал ею залит. Тут же вспыхивали ссоры и драки. В течение всего дня пьяные, едва держась на ногах, шли через мою прихожую. В то время у меня на стенах висело старинное оружие — луки, колчаны шпаги и рапиры, причем не какие-нибудь там бутафорские подделки, а настоящее боевое оружие. Как-то раз, в сильном опьянении, они схватили рапиры — я тоже принимал в этом участие — и начали со звоном фехтовать, причем не в шутку, не добродушно, а всерьез. Те, кто еще не напился, также схватили со стены оружие и пытались силой остановить дерущихся, и все же кому-то распороли руку, и один из наших собутыльников — врач по профессии, даже хирург — сделал потом перевязку. А ведь могли бы быть и убитые, потому что на рапирах, к великому моему ужасу, не оказалось шариков, а может быть, пьяные их сами сняли.

Часть четвертая

Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же нет прямой связи между только что рассказанным — хотя естественно было бы это предположить — и тем, что вскоре после всех этих событий я поменял место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один мой друг, художник Роберт Г., уехал на несколько месяцев в Париж. Я охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об этом, он очень хотел, чтобы я жил это время у него. А мне, при моих сомнительных обстоятельствах, это предложение было как нельзя более кстати… Я ведь всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и изменение внешних условий жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме того, в том доме, где я жил, я себя в каком-то смысле, конечно, скомпрометировал. Ведь наше поведение и вправду было совершенно непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я задумал начать новый этап жизни. Я, собственно говоря, полагал, что это получится благодаря моему переезду и прекращению попоек (от своих собутыльников я удрал на самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто-нибудь из них притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно разделить на периоды исходя из собственных критериев, путем улаживания чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким образом ты вырываешь себя из одной ситуации лишь затем, чтобы тут же оказаться в другой.

Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.

Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую-то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников — впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой — ведь в Париже у него была выставка.