Хранитель древностей

Домбровский Юрий Осипович

Какова цена свободы духа в век деспотизма, чем приходится расплачиваться за стойкость, мужество и верность идеалам — главные темы дилогии Юрия Домбровского, состоящей из нашумевших романов «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», полных пронзительного повествования об унижении и ущемлении человеческого достоинства, лишении человека права на индивидуальность.

Это мудрая и горькая дилогия. Интонационно сдержанная проза писателя полна глубинного скрытого пафоса и мужества.

И бесспорный талант и уникальная эрудиция, отсюда — историзм главного героя романов, защищающегося от своих гонителей, выступающих на страже системы, памятью Хранителя, изучающего и оберегающего древности в музее.

Но что случится с человечеством, если после лжи, лицемерия и пресмыкательства перед сильными мира сего, беспринципного цинизма, предательства идеалов гуманизма наступит эпоха процветания?

Хранитель древностей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Впервые я увидел этот необычайный город, столь непохожий ни на один из городов в мире, в 1933 году и помню, как он меня тогда удивил.

Выезжал я из Москвы в ростепель, в хмурую и теплую погодку. То и дело моросил дождичек, и только-только начали набухать за заборами, на мокрых бульварах и в бутылках на подоконниках бурые податливые почки. Провожали меня с красными прутиками расцветшей вербы, потешными желтыми и белыми цветами ее, похожими на комочки пуха. Больше ничего не цвело. А здесь я сразу очутился среди южного лета. Цвело все, даже то, чему вообще цвести не положено — развалившиеся заплоты (трава била прямо из них), стены домов, крыши, лужи под желтой ряской, тротуары и мостовые.

Час стоял ранний, дорога предстояла дальняя. От станции до города меня довезли, а по городу надо было идти пешком. Но Алма-Ата спала, спросить дорогу было не у кого, и я двинулся наугад. Просто потому пошел, что лучше все-таки идти, чем стоять. Шел, шел, шел — прошел километра три и понял, что кружу на одном месте. Главное — не за что зацепиться глазом, все одинаково: глинобитные заборы, за ними аккуратные мазанки, редко белые, все больше синие и зеленые (потом я узнал, что здесь в белила хозяйки добавляют купорос); крепкие сибирские избы из кругляка, не закрытые, а прямо-таки забитые деревянными ставнями с черными болтами, кое-где рабочие бараки и желтые двухэтажные здания железнодорожного типа — с лестницами, балконами, застекленными террасами (только закончен Турксиб). И все это одинаково захлестнуто, погружено до крыш в сады. Сады везде. Один сад рос даже на мостовой: клумбы, газон, небольшой бетонный фонтанчик. Желтые тюльпаны, красные и сизые маки и тот необыкновенный цветок с черными глянцевитыми листьями, не то багровый, не то красно-фиолетовый, который алмаатинцы приносят из-под ледников и зовут ласково и почтительно по имени и отчеству — Марья Коревна (марьин корень, очевидно).

В другом месте, тоже прямо на мостовой, мне повстречалась рощица белых акаций. Просто повернул я за угол — и вдруг выбежала навстречу целая семья высоких, тонких, гибко изогнутых деревьев. «Восточные танцовщицы», — подумал я. И они в самом деле всем — лакированными багровыми иглами, перламутровыми сережками (точь-в-точь морские ракушки), кистями белых цветов (точь-в-точь свадебные покрывала), этой необычайной гибкостью напоминали танцующих девушек. От деревьев исходил сладкий, пряный запах, и он был так тяжел, что не плыл, а стоял в воздухе. Солнце еще не встало, а под акациями уже трубили шмели и кружили большие белые бабочки.

Здесь я увидел, что зелень в этом городе расположена террасами, первый этаж — вот эти акации. Над акациями фруктовые сады, над садами тополя, а над тополями уже только горы да горные леса на них. Вот сады-то меня и путали больше всего: поди-ка разберись, где ты находишься, если весь город один сплошной сад, — сад яблоневый, сад урючный, сад вишневый, сад миндальный — цветы розовые, цветы белые, цветы кремовые.

Глава вторая

Прошло не то четыре, не то пять лет. Получилось так, что в этом соборе я и стал работать.

Первое, с чем я познакомился, придя туда, был церковный чердак. В самый день моего поступления меня свела туда заведующая хранением. Дело в том, что на чердаке этом уже года три стояло несколько заколоченных ящиков с караханидскими (XI век!) черепками, и заведующей, девушке еще очень молодой, но хозяйственной и бережливой — ее звали Клара Фазулаевна, — страшно хотелось, чтобы я из них слепил хотя бы с десяток сосудов. Уж больно хороши были эти черепки — блестящие, новешенькие, разноцветные: и небесно-голубые, и черно-зеленые, и какие-то шоколадные.

«Понимаете, — умильно говорила она мне, — ведь тут все, все осколочки целы, и даже свой номер на каждом осколочке, тут только руки приложить». Руки я к черепкам прикладывать не стал, но на чердак полез и с тех пор туда зачастил.

Чердаки — моя слабость. Я их люблю и понимаю с детства. Когда мне было лет десять, мы жили в Москве в большом хмуром пятиэтажном доме, и самое лучшее в нем был чердак. Каждый день несколько часов я проводил там. Было страшновато, тихо и хорошо. Стояли необычайные вещи, каких на земле нет, — оленьи рога, поросшие мохнатой пылью, разбитый аквариум, чучело совы. Порой из старого умывальника показывалась морда огромной плюшевой крысы, и я замирал от восторга. Незнакомый кот, чудесный и рыжий, вдруг появлялся у слухового окна — стоял гордый, прямой и подтянутый и смотрел на меня. Как он не походил на тех худых, шершавых и умильных попрошаек, которых мне не разрешалось брать на руки. В щелях и застрехах пищали воробьята, и, если встать на цыпочки, можно было достать целую горсть их, страшно горячих, трепещущих, влажных. Внизу ничего этого, конечно, не было.

Но музейный чердак, по совести, был самым необычным из всех, которые я видел. Там лежали черепа. Представьте себе, вы по узенькой темной лесенке, как на колокольню, взбираетесь наверх, согнувшись, чуть не на животе протискиваетесь в узкую дыру, и сразу — желтоватый рассеянный свет, тишина, какие-то острые, хрупкие звуки — не то балка треснула, не то птица села на крышу, — запах земли и смолистых бревен. А под ногами черепа — целая верещагинская пирамида черепов. Сколько их тут было! Черепа длинные и круглые, черепа клыкастые и совсем беззубые, черепа рогатые и безрогие, черепа птичьи и звериные, черепа на полу, в фанерных ящиках, на балках и прямо под ногами. И кто только не сложил тут свою вольную голову! Рядами лежали архары с узорчатыми зубами, поодаль от них — тигры с коварными, по-кошачьи узкими и косыми глазницами, в углу — волки, тоскливые, длинные, свирепые собачьи морды. Их да еще кабанов здесь было больше всего. Отдельно лежало несколько медвежьих черепов — лобастых и скуластых. А на балке, прямо перед входом, как две пики, торчал турий череп. Под ним в ящике из-под сигар я нашел клык пещерного медведя. Я долго вертел его в руках. Это было самое настоящее орудие убийства — массивное, щербатое, свирепо изогнутое, как сапожный нож или ятаган для вспарывания животов. От него так и веяло одиночеством каменного века. Совсем недавно я прочитал исследования одного ученого немца. Пещерный медведь, пишет этот немец, не заслужил своей свирепой репутации. Это было смиренное травоядное животное; и даже так — это было самое первое животное, прирученное человеком. Еще не родился в волчьей норе тот щенок, от которого пошли собаки, а медведь уже ворочался и порыкивал в каменной нише, куда его запер человек.

Глава третья

И действительно, черед день директор вызвал меня к себе в кабинет. Когда я вошел, он сидел за письменным столом, — высокий, крепкий мужчина лет сорока пяти — пятидесяти, в военной гимнастерке с расстегнутым воротом, с белоснежным воротничком под ним — и писал. Около его локтя лежали три красных черепка — горлышко, донышко и стенка, стояли лодка мертвых и золотой будда. Я взглянул на них и вздохнул. Директор посмотрел на меня и рассмеялся.

— Те самые, те самые, — сказал он весело. — Ты что же это, дорогой товарищ, о казенном добре не печешься? Какой же ты, к бесу, хранитель, а? Приносит тебе человек ценные экспонаты, отдает, заметь, задаром, а ты нос воротишь, отказываешься. Как же это так? — Он взял будду и стал вертеть его в руках. — Ты посмотри, от чего ты отказался, чудак? Работа-то какая. Смотри! Каждый ноготок отдельно и блестит, сволочь, как наманикюренный. А узор-то, узор на подоле! Его только в лупу рассматривать. — И он действительно вынул лупу и стал вертеть будду так и этак. — И ведь каждый, каждый завиточек, — сказал он восхищенно. — На, на! Посмотри! Иголкой, что ли, он его резал?

— Да, но нам-то зачем это? — спросил я. — Ну, будда, ладно, пусть валяется в запаснике. А баржа мертвых зачем? Мы что — древний Египет, Нубия?

— Опять зачем? — Директор откинулся на спинку кресла и строго посмотрел на меня. — Нет, это ты брось. Это ты по-настоящему брось. А антирелигиозная пропаганда? Ее кто за нас вести будет — Пушкин? Мы должны ее вести — ты должен ее вести, научный сотрудник, понимаешь? Вот я еще ему книжку Ярославского дал — «Как живут и умирают боги». Заказал вырезать Озириса, Адониса и Мирту. Мы все это выставим в вводном отделе — языческие христы. А рядом — икона нерукотворного спаса. Это уж я принесу. Стоит у меня такая, я на ней опыты показывал. Чувствуешь, какая пропаганда? — И он хитро подмигнул мне. — А ты текстовочку напишешь получше, позабористее.

«Да в кого же он меня хочет превратить?» — подумал я и официально сказал:

Глава четвертая

Жил в городе Верном такой художник, автор многочисленных этнографических картин, кажется, по выслуге лет еще статский советник, учитель рисования верненской мужской гимназии Николай Гаврилович Хлудов.

[6]

В молодости он был строг и педантичен, а под старость сделался чудаковатым и смешным. Угощал гостя в половине тридцатых годов папиросами «Ю-ю». Очень хотел получить государственный заказ, но никак не мог понять, зачем ему заключать договор с государством. Спрашивал, как можно за пять дней написать плакат метров в десять, когда он, Хлудов, и на картину в один метр тратит больше месяца. «Я вижу — все вы сошли с ума», — сказал он скорбно и отмахнулся. (Так заказ и не состоялся.)

Судьба послала этому чудаку при редком долголетии еще и завидную плодовитость. Добрая сотня картин и этюдов до сих пор хранится в запасниках Центрального музея. Картинная галерея взять их отказалась. «Что за художник? — сказали искусствоведы. — Ни стиля, ни цвета, ни настроения. Просто бродил человек по степи, да и заносил в свой альбом все, что ему попадалось на глаза, — казаха, казашку, казачат с луком, еще всякое». Так ничего и не взяли. И когда я, готовясь к юбилейной выставке, попросил кое-кого из Союза художников показать, где и что повесить, на меня поглядели, как на блажного. «Господи, да валяйте их всех подряд, — сказал мне самый известный, — из чего тут выбирать? Это же все Хлудов». И я повесил все подряд — казаха с ковром в руках, и девушек в реке, и ребятишек с луками, и ночную грозу, и расчудесных казаков-семиреков на конях и с шашками наотмашь, и еще множество всякой всячины, и все они висели и сияли, и вокруг них всегда останавливались. Ведь это был Хлудов!

Вскоре после этого мне предложили написать о нем небольшую популярную статейку для журнала. Я ухватился за это предложение — перерыл все музейные архивы, собрал целую папку фотографий, а потом написал с великим трудом с десяток мучительно вялых страниц и бросил все. Ничего не получилось. Не нашлось ни слов, ни образов. В редакции меня выругали, а статью через год написал другой, уже настоящий искусствовед. Один кусок из его статьи я уже цитировал. Вот еще два о мастерстве художника.

«Единственное влияние, которое испытал Хлудов, — это влияние верещагинского натурализма. Хлудов достигал временами значительных результатов, соединяя скупую, выдержанную гамму с четким рисунком».

Глава пятая

Недели через две после этой выставки директор забрался ко мне наверх и спросил, не знаю ли я такого — Николая Семеновича Корнилова. Я ответил, что если он говорит о том молодом человеке, который служит в публичной библиотеке, то знаю. Раза два мне пришлось обращаться к нему по разным личным нуждам. Один раз я его просил доставить мне две очень важные для меня книги, другой раз, когда меня послала в библиотеку редакция «Казахстанской правды», он водил меня по отделам и показывал книжные редкости. Ведь речь, наверно, идет о том самом индексаторе Корнилове, что показал мне издания Галилея.

— О том самом, о том самом, — обрадовался директор. — Там этой завали, по его словам, осталось еще ящиков двести, и никто не знает, что в них, — то ли старые газеты, то ли арабские рукописи. Вот он сидит и пишет на них карточки. Год сидит и еще два года, говорят, просидит. Вот порядочек! — Директор засмеялся. — Десять лет гниют у них эти ящики, и никому до них нет никакого дела. Как привезли их в двадцатых годах заколоченными, так они и стоят, а все нас ругают за беспорядок! Так что ж, достал он тебе книги?

Я сказал, что нет, — наверно, не нашел или позабыл.

— Не нашел! — махнул рукой директор. — Конечно, не нашел. А то б он принес.

— Нет, нет, он не трепач.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Случайная машина подбросила меня почти до самого колхоза «Горный гигант». Шофер попался свойский, из хороших здешних парней, и минут через десять я уже знал все о шестой бригаде и о бригадире Потапове.

Так я узнал, что Иван Семенович — мужик серьезный, авторитетный, любит, правда, выпить, но без этого тоже нельзя. Что будто бы в прошлом году выкопали здесь где-то три горшка и один, говорят, был полон червонцами. Ну а правда это или нет, кто же его знает? Сейчас они все пустыми стоят в сарае — если любопытно, можно поглядеть.

Потом мы въехали в гору, и пошли сады; шофер мне объяснил, что урожай на яблоки в этом году «выдающий», кое-где даже ветки приходится подпирать рогатками. Вот какой урожай! Он сказал: если я хочу достать яблочек, то лучше всего мне говорить со сторожихой, тетей Дашей. Вон-вон ее дом на отшибе! Только не рано ли я еду? Апорт-то ведь еще не снимали.

Тогда я спросил его: а почему апорт? Апорта и в Московской области много. Вот, говорят, лимонка какая-то особенная есть. Тут шофер обернулся ко мне и спросил:

— А вы что, командировочный? — И горячо заговорил: — Так вы слушайте, что я говорю: вы апорт спрашивайте! Только его, только его! Как вы в Москве чемодан с ним раскроете, так все рты поразевают, там и яблок таких сроду не видели. Каждое с килограмм! Потому и город называется Алма-Ата, что — отец яблок. А лимонка что ж? Оно яблочко маленькое, желтое, не выдающее. — И прибавил решительно: — Нет, апорт! Только апорт!

Глава вторая

Весь следующий день я проработал в архиве музея — просматривал инвентарные книги поступлений за прошлые года; мне хотелось выявить все случайные находки, поступившие из района колхоза «Горный гигант», но учет велся из рук вон плохо, и ничего установить я не смог. Записи в книге были такие: «Бронзовый котел на козьих ножках — около дачи есаула Селиверстова», «Бронзовый предмет неизвестного назначения серповидной формы (ритуальный нож?) на 25-й версте, под столбом». Где сейчас этот столб, откуда считать эти версты? Где находилась дача есаула Селиверстова? Ничего не выяснишь и не поймешь по записям.

Я просидел дотемна, но так ничего путного и не сделал, хотя выписок у меня накопилось изрядно. Пошел к себе и лег спать, а в три часа меня разбудили и предложили пройти в соседнюю комнату.

— Зачем? — спросил я.

— Будете понятым, — ответили мне.

Я пошел, и первое что увидел, войдя в комнату, была наша бывшая машинистка. Она уволилась в прошлом году, и с тех пор я ее не видел. Звали мы ее «мадам Смерть», такая была сухая, прямая и желтая. Сейчас она сидела на стуле, высоко подняв голову, и смотрела в какую-то точку на обоях. Увидела меня и чуть повела головой — это значит поздоровалась.

Глава третья

Ночью дед постучался ко мне. Я слышал, что он пришел и стоит за дверью, но так здорово заспался, что мне не хотелось подниматься. Дед постоял в коридоре, послушал, потоптался немного, потом кашлянул, стукнул одним пальцем и деликатно спросил:

— К вам можно? Вы один?

Я встал и отворил ему дверь. Дед стоял на пороге под желтой угольной лампочкой и держал в руках что-то большое, четырехугольное, покрытое черной клеенкой.

— Что это? — спросил я.

Он сурово взглянул на меня и шагнул через порог.

Глава четвёртая

Шли дни, и что-то очень странное начало происходить в музее. Я не сразу даже уловил, что же именно. Но как-то само собой получалось так, что все, что мы считали в своей работе главным: реконструкция отделов, сбор материалов по истории гражданской войны, раскопки и даже инвентаризация — все это вдруг отодвинулось куда-то в сторону.

В «Горном гиганте» вот уже второй месяц сидел Корнилов и только каждую неделю приезжал к нам с отчетами, планами и рапортами; отчеты были неутешительны (опять те же черепки и наконечники стрел), рапорты же почти повторяли друг друга. Что же касается отдела гражданской войны, то еще весной позвонил мне составитель книги «Октябрь и гражданская война в Казахстане» и спросил, не хочу ли я написать очерк о… И тут он назвал фамилию одного из первых членов Верненского ревкома. В музее мы этого человека знали по фамилии и понаслышке. Ни в экспозицию, ни в текстовки он не вошел. Нам это попросту не порекомендовали. (А впрочем, кто, кто не порекомендовал-то? — мы даже и этого не знали, были какие-то намеки, слухи, а проще говоря, было обыкновенное умалчивание, но оно и действовало вернее всего.) А человеком-то герой этот был интересным, одной из тех личностей, которые рождаются только во время войн, мятежей и революций.

Был он казахом с почти русской фамилией и русским (кажется, начальным) образованием. Документы обрисовывают его как смелого, безудержного и волевого человека. Деятелен был чрезвычайно, инициативен — вероятно, более чем нужно. Он исчез сейчас же после установления Советской власти в Семиречье при обстоятельствах неясных и загадочных.

Я давно заинтересовался этим человеком и поэтому ответил, что написал бы о нем с удовольствием, но материал-то где мне взять? Кроме выписок из официальных документов да личного дела (листок!), у меня ничего нет. Так я и ответил составителю.

— Да вот поэтому я вам и звоню, — засмеялся он. — Мы ведь жену его обнаружили! Очень много интересного рассказывает, у нее даже и документы кое-какие сохранились. Так если желаете, я пришлю ее к вам, вы нам тогда и очерк напишете. Ну как же, как же! Крупная фигура, революционер, личный друг Куйбышева.

Глава пятая

Неожиданно кончилось лето. Листья на березах истончились, стали прозрачно-золотистыми, похожими на пластинки слюды. Густой и частый осинник побагровел, поредел, и через него засквозил противоположный прилавок с соседней усадьбой (забор, ворота, зеленая крыша). Повеяло тонким и вязким ароматом, так пахла увядающая трава, тяжелые осенние цветы, омытые ночными дождями, осыпающиеся листья. Они и падали-то теперь по-осеннему — медленно кружась и порхая. Появилось повсюду очень много красного и желтого цвета. Если листья кленов светлели, желтели, истончались и становились почти светочувствительными, то кусты барбариса перед концом наливались багрянцем.

И, заметив осень раз, я стал ее уже находить всюду. Например, спускался я к Алма-Атинке, останавливался на камнях, стоял и смотрел, как она грохочет, крутится и шипит меж камней, и чувствовал всей кожей, какая это ледяная, обжигающая вода. Шел по каменистому песчаному косогору, сплошь заросшему осинником, дудками и аккуратными фестончатыми лопушками нежного лягушачьего цвета, и видел внизу и дно оврага, и сиреневые глыбы на этом дне. А раньше через листву ничего нельзя было разглядеть.

У нас было пять рабочих — два старика, трое молодых. И надо отдать им должное: работали они как черти. Так мы их купили своими байками о кладах. Когда мы рассказывали им о Венере Милосской, о золотом саркофаге Тутанхамона, о сокровищах Елены Прекрасной, у них загорались глаза и они вскрикивали, качали головами и становились как пьяные. А однажды я рассказал о том, что лет пятьсот тому назад в Риме по Аппиевой дороге откопали красавицу. Она лежала в гробу, но казалась живой. Румянец на щеках, тонкая нежная кожа, длинные ресницы, высокая девичья грудь. На ней был убор невесты. Красавицу перенесли в Ватикан и выставили напоказ. И вот началось паломничество. Приходили из самых дальних мест, и людей становилось все больше и больше. Ходили странные слухи. Женихи начали отказываться от невест и уходить на свидания к гробу. Кончилось все это тем, что по приказу папы гроб опять закопали в землю. Так вторично умерла красавица, пролежавшая тысячи лет в земле.

Когда я кончил рассказывать, Потапов махнул рукой и сказал:

— Ну, спящая царевна. Даже книжка такая есть. «Пушки с берега палят, кораблю пристать велят».

ПРИЛОЖЕНИЕ

ИЗ ЗАПИСОК ЗЫБИНА

Два человека, две встречи из моего не столь уж далекого прошлого стоят у меня перед глазами, и я собираюсь о них рассказать.

Я встретился с этими людьми при обстоятельствах, о которых мне придется еще много говорить потом. Поэтому сейчас я скажу только, что выслушал эти рассказы в конце сороковых годов, на Севере, в месте, не указанном на карте ни кружком, ни крестиком. А здесь нужно было не крестики ставить, а водрузить крест — огромный, гранитный, такой, который можно было бы видеть за пятьдесят верст, столько в этом месте было положено жизней. Да и положено-то как?! Глупо, походя, без всякой пользы и нужды.

Лагерь, в котором я очутился, был крошечный, степной, жалкий, не лагерь, а так, лагеришко, затерянный где-то на грани Сибири и Дальнего Востока. И было-то в нем всего-навсего четыре отделения. Смехота, и только! А тот лагерь, из которого я прибыл, имел добрую сотню отделений и занимал пространство, равное Западной Европе. И звали его «Золотая Колыма». Там была тайга, глухая темень, болота, лесные речки, медведи, глухомань. Отойдешь десять шагов от дороги — и подавай голос, а не то потеряешься.

Здесь же мерзлая равнина, ветер гонит по насту мелкую колючую пыль, и она звенит и поет. И заледенелый курай тоже под ветром звенит, как стеклянный. Ветры гуляли по этому пространству беспрепятственно. Всю ночь около ограды что-то пело, жужжало, завывало, говорило человеческим голосом, а наутро ворота приходилось откапывать. Сугробы вырастали в трехэтажный дом. Посмотришь со степи и не поверишь, что за ними живут люди. Лагерь был сельхозом. Летом и осенью мы работали в поле, сажали и убирали картошку, сеяли сою, фасоль, горох. Что же мы делали зимой, я сейчас положительно не могу припомнить. Но что-то делали всегда, немного, но день был занят полностью.

В это время лагерь стоял ободранный, голый страшный. Летом он походил на станционный поселок средней руки; стояли какие-то скамеечки, щиты ударников, доска для газет, крытые уборные, еще что-то. У землянок были табуреты, лесенки (мы живли на три метра под землей), у клуба — плакаты. К зиме же ничего не оставалось, растаскивали все. Разжигали костры и варили картошку, бобы, сою, немолотую рожь. Конечно, надо было иметь желудок цапли, чтобы переварить это. Но наши все переваривали. Прекратились все катары, язвы, запоры. Не до них, наверно, было. Летом мы еще что-то воровали, что-то комбинировали. К середине зимы сжирали и сжигали все! Вот тогда жили уж только на пайке. Все свободное время лежали: лагерь-то был инвалидный, освобожденных-то хватало. Лежали молча. Во-первых, все уже переговорили, а во-вторых, просто было холодно. Надо было укутаться с головой во все тряпье, что имелось, и лежать, не двигаясь, — так, чтобы не растратить тепло. Топили кураем. Он горел красивым, белым, высоким огнем, трещал, стрелял, пускал фейерверки, но толку-то от него было чуть. Даже печка, и та нагревалась еле-еле. Ну а около печки, конечно, лежали блатные и всех желающих погреться гнали дрыном прочь. Связываться с ними в ту пору еще не решался никто. И воды не хватало тоже. Сколько ее ни качали из единственного колодца, а все было мало. Так что и кипятком согреться было можно только раз в сутки. Холод в бараке стоял какой-то странный, не сильный, но пронизывающий, гнилой. Каждое утро после развода на работу мыли полы. Выплескивалось на пол несколько ведер воды, а потом жидкую грязь сгоняли резиновой шваброй в щели пола. С мороза ведра дымились, и доски дымились тоже. Крошечная желтая лампочка, похожая на ссохшийся лимон, едва-едва пробивалась через туман. Около нее всегда висели мутные, желтые, перламутровые радуги. Другого края барака не было видно вообще. Пахло мокрыми, размочаленными досками. Укройся с головой и лежи так, и слушай: вот булькает вода, смешки, переговоры — это дневальные с обеих сторон сошлись посередине барака, стукнулись швабрами, встали и закурили. Значит, через пять минут можно будет подняться, еще через полчаса — выйти (а попробуй-ка спрыгни на мокрый пол раньше! Если так уж тебе приспичило — скачи через головы); еще через час оставшихся вызовут в санчасть. Но идти туда бесполезно: больница полна.

ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА

В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом.

Если вы помните, бригадир «Горного гиганта» Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного — он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий — так звали этого уцелевшего — приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша.

Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:

— Слушайте, а был в Германии такой профессор — Эпштейн?

Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.

ПРИМЕЧАНИЯ

Роман начат Юрием Домбровским в Алма-Ате летом 1961 года. Три года спустя опубликован в журнале «Новый мир». Сразу же после публикации Юрий Осипович получил много читательских писем.

Отдельное издание романа вышло в 1966 году.

«Проскочил чудом, еще немного, и вообще не прошел бы!» — отмечали позже критики: хрущевская оттепель кончилась.

На роман в те времена в советской печати появилась однаединственная рецензия — Игоря Золотусского в «Сибирских огнях». Зато «Хранитель древностей» сразу же был переведен на многие языки — венгерский, итальянский, болгарский, французский.

Факультет ненужных вещей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

Копали археологи землю, копали-копали, да так ничего и не выкопали. А между тем кончался уже август: над прилавками и садами пронеслись быстрые косые дожди (в Алма-Ате в это время всегда дождит), и времени для работы оставалось самое-самое большее месяц.

А днем-то ведь все равно парило; большой белый титан экспедиции накалялся так, что до него не дотронешься. Идешь в гору, расплеснешь ведро, и лужа высохнет тут же, а земля так и останется сухой, глухой и седой. А однажды с одним из рабочих экспедиции приключился настоящий солнечный удар. Вот поднялся-то шум! Побежали в санчасть колхоза за носилками. Они стояли у стены, и когда Зыбин — начальник экспедиции Центрального музея Казахстана — наклонился над ними, то с серого брезента на него пахнуло йодоформом и карболкой. Он даже чуть не выронил ручку. Ведь вот: сад, ветер, запах трав и яблок, блеск и трепет листьев, на траве чуткие черные тени их, а тут больница и смерть.

Ну а потом все пошло очень быстро — больного прикрыли зеленым махрастым одеялом и стащили вниз. Все бестолково кричали: «Тише, тише! Ну чего вы его так? Это же больной!» — остановили под горой попутную пятитонку — в это время из домов отдыха все машины несутся порожняком, — осторожно вознесли носилки и поставили возле мотора — там трясет меньше, — и сейчас же два молодых землекопа, остро блеснув ботинками, вскочили и уселись по обе их стороны. Они уже успели где-то нагладиться, начиститься, вымыться и расчесаться. Ну а рабочий-то день, конечно, пропал. Все разбрелись по саду, кое-кто пошел к речке, и оттуда, из кустов, ударила гармошка и заорала девка.

Орали здесь, как и на всех посиделках, — громко, визгливо, по-кошачьи.

— О, слышите, — с удовольствием сказал Корнилов, поднимая ослепшую, взмыленную голову. — Обрадовались! Вот работников-то мы с вами нашли, Георгий Николаевич, а? С ними как раз клад отыщем.

Глава II

Вот что случилось в музее: перед самым выездом в горы на директора вдруг накатил приступ великодушия — с ним иногда случалось такое. Он посмотрел на кладоискателей — они стояли понурясь: отдали золото, а деньгами-то и не пахнет, — подмигнул им, сел за стол, вырвал лист из настольного блокнота и размашисто начертал:

«Бухг.

Выдать рабочим суконного завода тт. Юмашеву и Сучкову 300 (триста) руб. в счет покупки экспонатов. Актом оформим после».

Сделал росчерк, промокнул, посмотрел, протянул записку и бодро скомандовал:

— А ну паспорта, ребята, и быстро, быстро валите в бухгалтерию, пока кассир не ушел.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I

О муза истории Клио!

Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.

Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками-закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками-прилавочками, с садами-садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым-пресамым морем.

До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками-прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов — полтинник, пять стаканов — рубль; за два рубля — пока назад не пойдет.

Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки.

Глава II

Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал — ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.

Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная — железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, — все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее — квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.

— А, это ты, — говорит он беспомощно.

— Да, это я, — отвечает она сухо. — Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?

И только она сказала это, как он понял, что его обставили — успели ей наговорить, и она поверила.

Глава III

Когда он вернулся, Буддо в камере не было. На столе стояли две миски — каша и уха из мальков. Он сел на кровать и стал есть. «Ну, сегодня, кажется, сыграли вничью, по так дальше не пойдет — будем драться в кровь. Психическая? Шут с тобой, давай психическую. А что они могут предъявить конкретно? Какие-нибудь комбинации с золотом? В общем, не исключено, конечно, но вряд ли, тогда бы и директор был тут (а кто сказал, что он не тут?). Тогда какие-нибудь разговоры, анекдоты? Вот это более вероятно. Анекдоты сейчас в цене, самый-самый рядовой и не смешной потянет лет пять, а если еще упоминается товарищ Сталин — то меньше чем восемью не отделаешься. Да, но как раз анекдоты-то он и не рассказывал, просто как-то памяти у него на них нет — Корнилов рассказывал (а откуда опять-таки известно, что и он не тут, за стеной?), рабочие что-то такое говорили, дед раз спьяну спел частушку времен гражданской войны («Сидит Троцкий на лугу, гложет конскую ногу. Ах, какая гадина — советская говядина!»), а он нет. Да, но смеялся! И не оборвал разговор в самом начале! И не сделал соответствующее внушение! И не сигнализировал! Это, по нынешним временам, тоже кое-что стоит! Все это так, но тоже вряд ли. Чувствуется что-то другое, куда более серьезное. Вот знают они что-нибудь про Лину или нет? А если знают и вызовут ее, то?…» Эта мысль сразу взметнула его, он вскочил и зашагал по камере. «Так вот, скажем, вызвали Лину, так что они от нее получат? А как ты думаешь, что? И вообще-то, что ты про нее знаешь? Но честно, честно! А чего честно? Да многое знаю, все знаю, особенно после той ночи. Дурак! Именно после той ночи ты про нее ничего и не знаешь! Неужели это до тебя не доходит? Но постой, постой, почему не знаю? Она ведь тогда сказала, что любит, именно потому и приехала сюда, что любит… «Мне будет очень горько, если тебя посадят», — сказала она тогда. Да, но еще она сказала и вот что: «Зачем ты трепешься? Это же смертельно опасно. Ты же источник повышенной опасности».

Вот! С этого ты и начинай! С опасности!

Она боится тебя! А ее вызовут и скажут: «Полина Юрьевна, о вас на работе только самые лучшие отзывы, вы молодой растущий специалист. Вот мы знаем, вы в этом году защищаете диссертацию! А с кем вы, извините, связались». И что ж ты думаешь, она им так и резанет: «Это человек, которого я люблю. Я знаю о нем только хорошее». Может она так ответить Нейману? Только начистоту, начистоту, а то ты ведь любишь заморачивать себе голову».

Он прошелся по камере, взял со стола свою глиняную кружку, опорожнил ее одним духом и поставил обратно. Вся беда в том, что, пожалуй, именно так она и ответит; не «я его люблю», конечно, нет, этого она не скажет, а вот то, что ничего плохого о нем не знает, это она им скажет. А как же она может сказать иначе? Ведь понятно же, если ты знаешь, что человек дрянь, то какого черта ты с ним связываешься? Но тогда заговорят они: «Ах, вы не знаете о нем ничего плохого? Так вот вам, вот и вот!» И вывалят перед ней кучу всякой всячины. Он — что уж там скрывать! — человек не особенно хороший, лентяй, пьяница, трепло несусветное, кроме того, труслив, блудлив, неблагодарен, дед и то ему как-то сказал: «Это все в тебе непочтение к родителям — знаешь? Чти отца и мать свою, а ты что?» «Мать свою я, верно, не чту. Но на все это им, положим, наплевать, и скажут они Лине другое. «Разве вы не заметили, — скажут они, — что он не наш, не советский человек? Вот он ходит по нашей земле, живет в наше замечательное время, а всюду выискивает только одно плохое, не видит ничего, кроме недостатков, копается в грязи, сеет нездоровые настроения…» Вот с этим она, пожалуй, не будет спорить, просто скажет: «Знаете, просто как-то не обращала внимания. Думала, что все это мелочи». «А-а, нет — ответят ей, — это далеко не мелочи. Давайте-ка вспоминать». И что ж, ты будешь ее обвинять, если она что-нибудь такое вспомнит? Да разве она может быть в тебе уверена на все сто? Вот ей ты тогда натрепался, так почему другому, хотя бы тому же Корнилову, ты не можешь сказать того же? Ведь помнишь, что ты ей сказал: «Вот я как-нибудь не выдержу и каркну во все воронье горло, и тогда уж отрывай подковки». Вот она после твоего ареста и вспомнит эти твои слова. Ну и все, значит! Помочь тебе — и не поможешь, а погубить себя — одна минута! И опять же: у нее защита, диссертация, как же ее можно обвинять?»

— А я и не обвиняю, — сказал он громко. — Нет, нет, я ни капельки не обвиняю, пусть говорит что хочет.

Глава IV

…В тот день я все-таки достал краба. Директор не соврал, был такой грек. Он жил у моря в какой-то развалюхе и ловил всякую всячину: таскал курортникам звезд, морских ежей, змей, скорпионов, крабов. Когда мы подошли к его лачуге, он как раз возвращался с ловли. В одной руке у него была острога, в другой жестяное ведрышко. Увидев нас, поставил ведрышко, вытянулся и козырнул острогой. Высокий, загорелый, почти совершенно черный грек с острым лицом и усами.

— Здравия желаю, господа хорошие, — сказал он четко и насмешливо, — или теперь так не говорят? Да, граждане, граждане теперь говорят! — Он, видимо, уже здорово хватил и теперь смотрел на нас влажными веселыми глазами. — Здравствуйте, граждане, чем могу услужить?

Я взглянул на директора.

— Да вот, Сатириади… — начал он неуверенно.

— А, это вы, товарищ директор, — как будто только что узнал его Сатириади. — Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, пожалуйста, Иван Никанорович. Вот по вашей-то части ничего что-то и не попадалось! Так, черепки всякие нестоящие есть. Зайдите, загляните?

Глава V

Мальчик сел у стола и папку раскрыл. Посидел так немного, полистал ее, что-то выписал себе на лист бумаги, потом поднял на Зыбина тихие глаза и спросил:

— Так что же вы все не сознаетесь? Нехорошо это! — Тон у него был солидный, но вполне дружелюбный.

А Зыбин вдруг начал дрожать. В нем все ходило и дребезжало. Заломило позвоночник. Только сейчас он понял, что такое быть развинченным.

— Да в чем сознаваться, — не то пожаловался, не то огрызнулся он, — ведь ни о чем не спрашивают, только орут!

— А вот не надо быть анонимным, надо все по чести рассказывать, тогда и с вами будут вежливы, — сказал мальчик нравоучительно и вдруг совсем по-иному спросил: — А в чем же вы сознаетесь?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Masmera min hazluv

Глава І

Эти дни потом Корнилов вспоминал очень часто. Все самое непоправимое, мутное, страшное, стыдное в его жизни началось именно отсюда.

Была суббота, он отпустил рабочих раньше времени, сбежал с косогора, окунулся несколько раз в ледяную воду Алмаатинки, фыркая и сопя, растерся докрасна мохнатым полотенцем, потом в одних трусах вбежал в гору и веселый, свежий залетел в палатку, оделся, поставил чайник, сел и раскрыл очередной номер «Интернациональной литературы». В повести, которую он читал, жили обыкновенные, похожие на всех и очень не похожие ни на кого люди, произносились обыкновенные слова, совершались обыденные поступки — но все это каждодневное и будничное звучало тут совершенно необычно, и Корнилов никак не мог ухватить, в чем же тут дело.

Так, сидя перед плиткой, он прочел одну страницу, другую и задумался. И вдруг его ровно что-то толкнуло. Он вскинул голову и увидел Дашу. Она стояла и глядела на него, платок у нее сбился набок.

— Вас дядя Петя зовет, — сказала она.

— А что такое? — спросил он вскакивая (уже много времени спустя он понял, что в те дни в нем попросту жило предчувствие беды, и, увидев Дашу, он сразу понял: вот беда и пришла).

Глава ІІ

Он ожидал чего-то страшного и немедленного: то ли обыска, то ли ареста, то ли вызова в органы. Но о нем словно забыли. Даша больше не показывалась. Директора телефонограммой вызвали в военный округ, и он не вернулся. Из музея не звонили. Только приехал кассир и раздал рабочим деньги. И под конец Корнилов не выдержал — он пошел к леснику, забрал у него меч Ильи Муромца (он казался обыкновенной бутафорской шпагой), и Потапов, хмурый и иронически брезгливый, довез его на колхозном газике до музея. «Ну, с легким паром до будущих веников», — сказал он на прощанье, и это была единственная шутка, которую Корнилов услышал за эту неделю (о разговоре с Дашей Потапов, видимо, ничего не знал).

В кабинете директора сидел ученый секретарь: лощеный молодой человек, недавно переброшенный в музей из политпросвета. Когда Корнилов вошел в кабинет, лицо ученого секретаря сразу посуровело и стало напряженным, как футбольный мяч. Но Корнилов как будто ничего не заметил — он поздоровался и передал находку. Молодой человек так в нее и вцепился.

— Что? Откопали? Ну наконец-то показались ощутимые научные результаты! Докладную приготовили?

Он раньше преподавал историю в пятых классах, заведовал отделом музеев в наркомате, но ровно ничего не понимал ни в истории, ни в раскопках.

Корнилов терпеливо все ему объяснил, а от докладной отказался.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава I

— Товарищ Сталин уже проснулся. Доброе вам утро, товарищ Сталин! Солнышко-то, солнышко какое сегодня, товарищ Сталин, а?

Солдат усмехнулся, опустил железное веко глазка и отошел. Это была особая камера. Около нее не надо было ни стучать, ни кричать, потому что это была даже и не камера вовсе, а карцер, и не простой карцер, а особый, для голодающих. Этот зек сидел здесь четвертый день. Ему каждое утро приносят хлеб и жестяную кружку с кипятком, кипяток он берет, а хлеб возвращает. А сегодня и кипятка тоже не взял, это значит, с простой голодовки он перешел на решительную, смертельную. О смертельных голодовках коридорный обязан был немедленно извещать корпусного. Так он и сделал сегодня утром. Корпусной пришел сейчас же и, подняв круглую железку, долго смотрел на зека.

А зек лежал.

Он как-то очень вольготно и приятно лежал: скрючил ноги, вобрал голову, свернулся калачиком и покоился, как на перине. В обыкновенных карцерах полагаются на ночь деревянные плахи: просто три или четыре плотно сбитых горбыля. Их приносят в карцер в одиннадцать часов и забирают с подъемом в шесть; они голые, они мокрые и сучкастые, и лежать на них очень трудно, но в этой камере и таких не было. Заключенный лежал просто на цементе. Днем лежать не полагалось, и корпусной для порядка стукнул пару раз ключом и крикнул: «Эй, не лежать! Встаньте! Слышите, зек? Встаньте сейчас же!» И отошел. А зек и не шевельнулся.

— Прокурора вызывает? — спросил он у коридорного. — Ну, будет ему, кажется, прокурор. Стой здесь, не отходи. Пойду докладывать.

Глава ІІ

— Да дело не в тоне! Тон как тон! Они часто так пишут! Главное «к сему»! Главное — это наглое, издевательское «к сему Г. Зыбин». Ну показал бы я тебе, Г. Зыбин, «к сему»! Сразу бы все стало тебе ни к чему! Барин пишет дворнику! Ах ты! — Нейман раздраженно швырнул по столу оба заявления, вынул трубку и стал ее набивать. А набивал ее он не просто, а по некоему высокому образцу: выбирал из коробки «Герцеговина Флор» пару папирос, обрывал мундштуки, срывал папиросную бумагу, уминал табак в люльку оттопыренным большим желтым пальцем, под конец же высекал из зажигалки огонь, закуривал и с наслаждением затягивался. «Ух, — говорил он, — хорошо».

Прокурор Мячин молча смотрел на него. Не любил он Неймана. То есть он этого толстого, жизнерадостного, розовощекого и ясноглазого карапуза с его туманным загадочным взором попросту терпеть не мог.

Глава ІІІ

— Ну, привет громадянам, — сказал Гуляев, входя. — Привет, привет!

Был он низкорослый, тщедушный, мальчишистый (его дразнили хорьком), в огромных роговых очках. Когда он снимал их, то становились видны его неожиданно маленькие, постоянно моргающие и воспаленные глазки. И тогда все его лицо теряло свою зловещую и таинственную значительность. Мужик как мужик.

— Куда же ты это пропадаешь, прокурор? — продолжал он, проходя к столу. — В прокуратуру звоню, говорят: ушел в наркомат, звоню в прокурорскую комнату, говорят: был, да весь вышел. Так куда же ты это все выходишь, а?

— Да вот видишь куда, — хмуро усмехнулся Мячин, — сидим уже час, вентилируем твоего Зыбина.

— А что такое?

Глава IV

Нейман от здания наркомата жил недалеко и домой возвращался всегда пешком. Правда, утром ему все равно приходилось забираться в голубой служебный автобус. Автобус этот аккуратно подкатывал к их дому в восемь часов утра — стоял, порыкивал, и в него постепенно собиралось почти все население дома. Дом был наркоматовский, постройки Хозу НКВД (значит, один из лучших в городе), а верхний этаж занимал первый заместитель.

Сейчас, однако, Нейман пошел не как всегда по проспекту, изумительно прямому и правильному, вычертанному лет восемьдесят тому назад взмахом стремительной генеральской руки, а побрел через широкие проходные дворы с саманными избушками, через пышные багровые сады с мелко полыхающим осинником и барбарисом; по скверу с вялыми утомленными кленами, сладкими липами и дальше, дальше, мимо глиняных заплотов, плетенок, частоколов и водоразборных сторожек — белые, в этот час они сначала голубели до синевы, а потом синели дочерна. Было часов десять. На углах зажглись фонари, и почти сейчас же и разом в окнах вдруг вспыхнули красные, зеленые и синие занавески. У ворот на лавочках сидели люди, лузгали семечки, смеялись и по-вечернему мирно судачили. Кто-то быстрый, невидимый проскользнул мимо и тихо его поприветствовал, в ответ он слегка пригнул голову. С тех пор как он замещал несколько месяцев начальника одного из оперотделов, такие встречи для него были не редкостью. Он дошел до Головного арыка и остановился. «Так-так, — сказал он вполголоса, — значит, вот эдак». Он любил эти тихие часы, это место и его каменную ледниковую прохладу. Здесь около бетонного мостика кончался город: горел первый загородный фонарь и стояла последняя городская скамейка. Внизу, по круглому цементному ложу, бесшумно и стремительно неслась с гор снеговая вода. В такие глухие вечерние часы он скидывал со своих плеч, как тяжелую ведомственную шинель, все это серое длинное здание с площадью Дзержинского, со всеми его постами, секретками, кабинетами, несгораемыми шкафами, тюремными камерами, голыми коридорами и бессонными лампами — и оставался простым немудрящим человеком. Ведь он и верно был таким по ограниченности желаний и потребностей, по самой сути своего скучного, бедного существованья. Даже вспышки ярости, которые он теперь испытывал все чаще и чаще, и те, по существу, ничего не меняли. Это было как ракета над заснеженным таежным лагерем. Он видел однажды такую. Она взорвалась, взлетела, побежала, рассыпалась десятками звезд и огненных перьев, пустила по фиолетовому снегу длинные панические тени — все бежит, полыхает, все куда-то рушится, а прошла минута, и снова ничего нет — и только безмолвно летят в сугроб с неба черные картонные трубки.

«Я так же беден, как природа», — прочел он раз в каких-то арестованных и поэтому, очевидно, преступных стихах и рассмеялся. Вот писака-то! Вот чудило-мученик! Он беден, как природа! А откуда же все тогда берется?! И пишут вот такую чепуху. Но, наверно, это была все-таки не чепуха, а часть какой-то правды, а может быть, дело даже не в этой правде, а в том, что эти строки имели и какой-то особый, более обширный смысл. Одним словом, как бы там ни было, но в минуты раздумья он всегда про себя повторял эту строку. И сейчас, когда надо было ему идти домой и написать обо всем брату, он несколько раз, словно убеждая самого себя, повторил: «Я просто беден. Я беден, и все тут», — потому что домой его никак не тянуло.

В такие тихие сумрачные часы он часто прикидывал, а что случится, если он вдруг сорвется и однажды среди работы встанет из-за стола, оденется и тихонечко-легонечко, никого ни о чем не предупреждая, выйдет и пойдет прямо-прямо до последней городской скамейки. Тут как раз стоят автобусы, он сядет в любой из них: все они идут в горы. Проедет первый мостик, проедет второй, тут кончается предместье и к шоссе подступают горы, посвежеет, запахнет снегом, хвоей и землей — и замелькают станции со странными ласковыми названиями: «Веригина гора», «Лесной питомник», «Каменское плато», «Березовая роща», «Горельник», и наконец стоп! Конец пути — «Мохнатая сопка», дом отдыха «Медео». В доме этом всегда шумно, весело, бестолково, толпятся лыжники, инструктора спорта, просто студенты и школьники. Когда автобус подойдет, они все кинутся к нему, зашумят, закричат, загремят котелками и полезут все разом, а он спрыгнет и пройдет через мостик к буфету. Тут у него давнишняя хорошая знакомая Мариетта Ивановна. Она увидит его и сейчас же заулыбается. Она пышная, белокожая, розовощекая, как тот осенний георгин, что всегда стоит в хрустале над ее коробками, вазами и бутылками. И он тоже улыбнется ей, потому что соскучился по всему этому и рад, что наконец добрался сюда. Он знает про Мариетту все: то есть то, что она живет с пятилетней дочкой, служит в буфете уж третий год, а мужа нет — не то его забрали, не то он сбежал. И Мариетта знает про него тоже все: то, что он геолог какой-то редкой специальности, раньше работал в своем управлении, теперь же перешел в органы, в отдел охраны недр, поэтому его часто посылают в командировки. Во время одной такой командировки от него ушла жена, не то что уж больно любимая, но все-таки… все-таки… И главное, обидно, что он не заслужил такого! И вот он растерян, огорчен, порой даже тоскует, и тогда он приезжает сюда. Человек он тихий, безвредный, ну а что он еврей — так что ж? Ведь есть жиды и есть евреи. В Медео он берет только пиво. Выйдет на балкон, выберет столик, сидит тихо, пьет, закусывает бараночкой и смотрит на горы. Разговаривают они тогда через буфетное окно. Она все время приглашает его в гости, а он отшучивается. А в этот раз пошел бы. Заказал бы не пива, а, скажем, финьшампань, потребовал бы шоколадный набор «Москва» и пошел бы с ней. «Ну что, — сказал бы он и налил бы пару стопок, — что ж ты тут поделаешь, Мариетта Ивановна? Раз такая уж жизнь у нас. Сегодня день моего рождения. Выразите мне свои соболезнованья и давайте поднимем бокалы». И они бы выпили по одной — колом, по другой — соколом, по третьей — мелкой пташечкой.

Дальше этого его воображение не шло, потому что он отлично знал, что даже и это неосуществимо. Попробуй уйди-ка! Войдет секретарша, увидит, что бумаги на столе, а плаща нет, позвонит по одному телефону, по другому, там тоже позвонят куда-нибудь, и начнется кутерьма. Вызовут четырех практикантов, усадят их, жеребцов, по двое на мотоциклы, и одна пара полетит по городу, а другая в горы. Найдут и примчат к Гуляеву. А Гуляев потом скажет: «Ну, это не в счет! Вот если бы я удрал в горы…» Но ни Гуляев, ни он, Нейман, никогда никуда не удерут. А он, кроме прочего, парторг отдела, крепкий опытный работник и подлинный мастер своего дела. Вышинский на каком-то совещании сказал: «Я всегда предпочту пусть уклончивое и частичное, но собственноручно написанное признание любому полному, но написанному рукой следователя». Так вот, все признания, которые Яков Абрамович представлял в прокуратуру и начальству, были только собственноручные. И брат всегда хвалил его за это. А он такие похвалы брата ценил превыше всего. И вообще он любил вспоминать и думать о брате: о его словах, хохмочках, рассказах, о его легкой удачливости, о веселом бодрящем цинизме; но с некоторых пор к этим мыслям стало примешиваться и что-то другое — непонятное и тревожное. Был у них один разговор наедине, когда брат, обычно сдержанный и осторожный — это у него отлично сочеталось с простотой и душой нараспашку, — рассказал об одной встрече на курорте. Он не называл ни фамилии, ни места, где это произошло, но сегодня, допрашивая Потоцкую, эту неискреннюю и нечестную свидетельницу, Яков Абрамович представил себе, как это все примерно было. Нарочно заводя и растревоживая самого себя, он снова вспомнил, как она сидит в кресле, как курит, далеко отставляя локоток, улыбается, заводит этого олуха царя небесного Мячина, отмалчивается, изворачивается, а когда ей это надоедает, попросту швыряет им, как говорится, на отмазку голову брата. И тогда уже охотно отвечает на вопросы прокурора. И черт знает до чего бы они договорились, если бы не умница Гуляев. Он сразу поставил все на место.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Глава I

За золотыми и перламутровыми стеклами в парке играл оркестр: труба, саксофон и мелкие-мелкие тарелочки.

Зыбин шел по лестнице между двумя конвойными и как ни старался, а все равно отставал. Развилась, как говорил дед-столяр, нога, и каждый шаг был болезнен. В камере он этого не замечал, его уже месяц не выводили гулять. «Тут не положено, — объяснил ему дежурный, — вот переведут в следственный…» В каком же корпусе или коридоре он был тогда? Дежурный на этот вопрос не ответил, но он уже и сам стал замечать кое-что. Например, начиная с его камеры, коридор был зачем-то обтянут плотным серым брезентом. Однажды, идя с оправки, он нарочно привалился к нему плечом и почувствовал тугие отбрасывающие тенты. Да, к такой стене уж не прижмешься спиной!

— Пощупай, пощупай! Вот я тебе пощупаю! — крикнул на него солдат.

А утром во время обхода сдающий дежурство сказал:

— Предупреждаю: еще раз так сделаете, — получите карцер.

Глава ІІ

Было девять или десять часов вечера. Моросил дождичек — мелкий, серенький, прилипчивый. Длинные струйки текли по стеклу. И было ветрено; по двору на свет большого желтого фонаря летели листья. Дядька дня три уже находился в командировке. В кухне мыла полы и пела под нос что-то тягучее и божественное старушка Ниловна. А она вообразила себя школьницей, залезла в легкий синий, еще студенческий халатик да так до вечера и не вылезала из него. Сидела с ногами на софе, грызла огромное красное яблоко и думала: Гуляев при первом же деловом разговоре наедине, выслушав ее, сказал, что раз так, он просит ее представить ему докладную и изложить все свои доводы.

— Вы понимаете, — сказал Гуляев, — то, что вы и ваш дядя предлагаете, — это, по существу, изменение всей формулы обвинения. И тут, конечно, встает вопрос: а зачем? Стойте, стойте! Есть новая инструкция: все дела такого рода, если они тянутся более полутора месяцев, посылать в Москву. Хрипушин обязательно этим воспользуется и подаст на вас рапорт. Вот я и размышляю, дорогая моя Тамара Георгиевна, а не лезем ли мы с вами с самого начала не туда, а? Потому что очень уж не хотелось бы, чтоб наш первый блин да вышел комом. Ведь мы тогда очень огорчим всех наших доброжелателей. Вы этого не боитесь, а?

Он говорил с ней уважительно, ласково смотрел в лицо, и она ему ответила так же.

— Нет, Петр Ильич. Вот вы сказали «дела такого рода». Так вот это как раз дело совершенно иного рода. За ним ясно выступает второй план.

Он поморщился.

Глава ІІІ

После того как Зыбина взяли с того допроса и дотащили до камеры, для него напрочь исчезло время. Он закрывал глаза — и наступала ночь; электричество горело ровно и светло, в коридоре было тихо, в хрупком тонком воздухе за окном нежно и громко раздавались паровозные гудки. Лаяли собаки. Он открывал глаза, и было уже утро; часовой обходил камеры, стучал в железную обивку ключом: «Подъем, подъем!» По полу звонко передвигались ведерные чайники, открывались кормушки, женщины в серых фартуках бесшумно ставили на откидные окошечки хлеб и кипяток, чирикали воробьи. Потом приходили дежурные — один сдающий, другой принимающий — и спрашивали, есть ли заявления и жалобы. А какие у него могли быть заявления и жалобы? Не было у него ничего! Он плавал в светлой, прозрачной пустоте, растворялся в ней и сам уже был этой пустотой. А море в камеру больше не приходило. И та женщина тоже. И это было тоже хорошо. Не нужна она была ему сейчас. И только позывы тела вяло и безболезненно заставляли его подниматься и идти в угол. А воду он пил и хлеб ел, так что это не голодовка, и его не тревожили. И, сделав свое, он ложился опять на койку, смотрел на светлый потолок, на никогда не гаснувшую лампочку и разливался по тюрьме, по городу, по миру. И не было уже Зыбина, а была светлая пустота. Так продолжалось какое-то время, может быть, два дня, может быть, месяц. И однажды в его камеру вошло сразу несколько человек: начальник тюрьмы, надзиратель, светловолосый молодой врач интеллигентного вида, похожий на молодого Хомякова, и прокурор Мячин. Прокурор спросил, как он себя чувствует.

— Ничего, спасибо, — ответил он.

— И идти можете?

— Вполне.

— Сядьте-ка на кровать.