Мадам танцует босая

Друбецкая Марина

Шумяцкая Ольга

«Мадам танцует босая» — первый из серии проникновенных и захватывающих ретророманов Ольги Шумяцкой и Марины Друбецкой. Авторы пишут о России, в которой длится Серебряный век, кинематограф и фотоискусство достигают расцвета, в небе над столицей плывут дирижабли, складываются чьи-то судьбы и разбиваются чьи-то жизни.

В основе сюжета — любовный треугольник: гениальный кинорежиссер Сергей Эйсбар, в котором угадываются черты Сергея Эйзенштейна; юная раскованная фотоавангардистка Ленни Оффеншталь и кинопромышленник Александр Ожогин. На фоне эпохи они любят и творят, а эпоха рвется из рук как лента кинопленки…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Ленни едет в трамвае и смотрит кино

В «Элизиуме» давали «Осеннюю элегию любви», и Ленни решила, что пойдет непременно. Даже если опоздает в студию и Мадам снова будет морщить свой породистый французский нос и с недовольной миной произносить нараспев:

— Лен-ни-и! Я же прррроси-иль! Вы прррриходи-ить воврррем-йа-а! Девочки-и сто-йа-ать без де-ель!

«Ну и черт с ней, с Мадам!» — подумала она и добавила про себя кое-что покрепче, что не полагалось произносить вслух нежным барышням из хороших семей. Она быстро натянула чулки, платье, нахлобучила на голову тесную шляпку с крошечными полями, сунула ноги в башмачки и крикнула в недра огромной квартиры:

— Лизхен! Я ушла!

Из недр раздалось равнодушно-ласковое: «Угу!»

Глава 2

Танцевальная студия мадам Марилиз

Особняк в Ермолаевском переулке Мадам подарил московский градоначальник за ее, Мадам, неоценимый (однако оцененный в весьма кругленькую сумму) вклад в искусство. К особнячку прилагалась почетная грамота, где как раз про этот вклад и говорилось. Грамота была окантована и повешена в кабинете Мадам на самом видном месте. Принимая высоких гостей, Мадам как бы невзначай обращала их внимание на грамоту, закатывала глаза, изгибала круто брови и многозначительно опускала уголки рта. «Что материальное?! — вопрошала Мадам, обводя рукой свой кабинет, убранный парчой и шелками. — Тлен. Прах. Главное — признание твоих трудов. Главное — приносить пользу людям». Рядом с почетной грамотой красовались фотографические снимки самой Мадам, запечатленной в пикантных позах рядом с градоначальником, начальником Московского жандармского управления, министром просвещения и — выше, с одним из великих князей.

В Россию Мадам попала пять лет назад, в 1915-м, подрастеряв по дороге изрядную долю своей европейской популярности, однако оставаясь признанной основоположницей нового танцевального стиля, который сама называла «свободное дыхание экстаза». Говорят, что в молодые годы Мадам действительно вызывала экстаз публики, танцуя на европейских сценах босиком, в свободно ниспадающих туниках. Она отвергала каноны классического балета, считала танец естественным состоянием людей, таким же, как жест, мимика, обычное бытовое движение, слово, и проповедовала появление нового человека и возникновение нового мира. Впрочем, после семнадцатого года разговоры о «новом мире» как-то поутихли. Мадам полностью переключилась на танец. «Своим танцем я восстанавливаю гармонию души и тела», — говорила она, и Ленни каждый раз удивлялась, что у этого тела еще может быть хоть какая-то гармония. В свои почти пятьдесят лет Мадам была тяжела, даже грузна, неповоротлива, с массивными ногами, толстыми лодыжками и мозолистыми ступнями. Ленни подозревала, что и в молодости та была не слишком изящна — ширококостная, неуклюжая, большая девушка, до обмороков истязающая себя тренировками и репетициями. Злые языки рассказывали такую историю: однажды Мадам гуляла по Лувру со знаменитым скульптором, громко сравнивая свою особу с древнегреческими статуями. Собралась огромная толпа возмущенных посетителей. В адрес Мадам посыпались оскорбления. Публика требовала от «толстухи», чтобы та не сравнивала себя с эталонными образцами искусства. Бедному скульптору с трудом удалось утащить ее прочь. Критики утверждали, что Мадам танцует босой просто потому, что не умеет стоять на пуантах, прыгать и делать пируэты. В душе Ленни с ними соглашалась. В ответ на эти замечания Мадам улыбалась тихой печальной улыбкой и, изображая невинную жертву злобных завистников, говорила: «Я начала танцевать еще в утробе матери. Перед моим рождением она переживала трагедию и ничего не могла есть, кроме устриц, которые запивала ледяным шампанским. Мне ли не знать, что такое танец, если я вскормлена устрицами и шампанским?»

Иногда у Мадам случались «состояния». То слышался похоронный марш, то виделись гробы, то настигало предчувствие смерти. В эти моменты Мадам становилась мрачной, раздражительной, била толстым кулаком по столу, гневалась, кричала, требовала прислугу к ответу, могла выгнать на улицу при малейшей провинности. Про себя Ленни называла эти состояния «гроб с музыкой». Впрочем, вскоре после своего поступления на службу в студию Ленни заметила, что не видения были причиной дурного настроения Мадам. Скорее наоборот. Дурное настроение провоцировало галлюцинации. А причиной дурного настроения являлся ангелоподобный Вольдемар — кудрявый двадцатипятилетний красавец, повеса, пьяница, поэт, обожаемый Мадам домашний песик, капризный любовник, с которым она общалась через переводчика, так как Вольдемар не владел ни одним языком, кроме кабацкого, и не желал делать усилия, чтобы понимать ее исковерканный русский.

Вольдемар гулял напропалую. И тогда Мадам лежала у себя в спальне с мокрым полотенцем на лбу и предавалась меланхолии. Меланхолия сменялась бурными приступами гнева. Но картина менялась: Вольдемар возвращался, сидел дома, слонялся по особняку в шелковом китайском халате, расшитом причудливыми птицами. Мадам приходила в себя, оттаивала, оживала, начинала щебетать, как добрая фея появлялась в классах, направо и налево расточая улыбки и ученицам, и их юным репетиторшам. А на зеркалах появлялись надписи, сделанные губной помадой на старый манер: «ВОЛЬДЕМАРЪ ЕСТЬ МОЙ АНГЕЛЪ». Она считала Вольдемара гением, то есть единственным, кто достоин ее божественного тела и души. Наблюдая за неприкаянной страстью Мадам, ее патологической зависимостью от Вольдемара, Ленни испытывала к ней брезгливую жалость.

В танцевальную студию Мадам Ленни пристроила Лизхен, у которой имелись самые причудливые связи среди представителей богемы и полусвета. И Ленни, не собиравшаяся сидеть в Москве без дела, желавшая иметь пусть маленькие, но собственные деньги, с энтузиазмом принялась растягивать мышцы и преподавать основы античного танца студийкам разных возрастов и комплекций. Пригодились ее уроки гимнастикой и ритмикой, которые она брала дома, в своем родном провинциальном городе, не чуждом тем не менее новомодных веяний. Впрочем, даже без надлежащей подготовки Ленни была примером «хореографичности». Крошечная, гибкая, пластичная, эдакий маленький эльф, быстрый и легкий, она без труда садилась на шпагат и вскидывала прямую ножку выше головы. Ее движения были ловкими и точными. Она шла, будто танцевала, изящно покачивая узкими плечиками и короткостриженой головкой.

Глава 3

Господин Ожогин дома и на работе

Из студии мадам Марилиз Ожогин вышел с ухмылкой на губах. Все эти туники, босоногие девчонки, свободный танец, пластические этюды, эстетика Древней Эллады, корявые импровизации неопытных наяд… Ну как к этому относиться? Он сам по молодости лет не чурался Терпсихоры. В родном Херсоне держал танцкласс. Езжали солидные люди, платили солидные деньги, танцевали танго и фокстроты. Вот это были танцы! Меньше чем за год он стал херсонской знаменитостью. Ожогин улыбнулся, вспоминая свою провинциальную юность. И вернулся мыслями к мадам Марилиз. Следует, впрочем, отдать ей должное: дело она умеет ставить прочно и на широкую ногу. Если бы старуха занималась синематографом, ходила бы у него в первейших конкурентах. Подумав о конкурентах, Ожогин нахмурился. В первейших конкурентах ходил у него Студенкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Ожогин пытался вести с ним дела, но скоро убедился, что тот не держит слова, и разорвал отношения. Эмблемой кинофабрики Студенкина была голова рычащего льва. «И правда, такой всех порвет», — думал Ожогин каждый раз, когда видел на экране, как лев щерит пасть над идущей полукругом надписью «Студенкин и Ко». Сам же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике с высоко поднятым горящим факелом в руке. Ну вот, опять туники! Выходит, и он не чужд классическим мотивам. И он засмеялся в голос.

Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у Ожогина при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке… Как ее? Ленни? Раньше он как-то не обращал на нее особого внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь маленьком тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Оно не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. А вот его-то у девчонки и не было. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Зацепило и не отпускало. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что это она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? О прозрачных фигурах греческих богов? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень? Или это бред вздорной девицы и его больное воображение? «Надо подумать, надо подумать», — пробормотал он, минуя Манеж и университетскую церковь.

Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему. Поднявшись, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Квартира занимала весь бельэтаж и считалась в Москве образцом дурного вкуса. Он снял перчатки, кепи и автомобильные очки и бросил их на деревянный резной ларь, который стоял в углу. Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол. По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу ему выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали у его ног.

— Ну, привет, привет, — ласково сказал Ожогин, наклонился и потрепал того и другого по спине. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну, хватит, Чарлуня, хватит. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят, — он еще раз потрепал пуделей. — Идите, идите. Приходите вечером в кабинет, поиграем.

Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Сидел, подперев кулаками крутые монгольские скулы и насупив и без того нависшие на глаза брови. Нараспев проговаривал стихи:

Глава 4

Электрический вечер в саду «Эрмитаж»

Кофе начал закипать и хотел уже было выплеснуться на плиту, но Ленни успела схватить турку. Сегодня прислуга была выходная, и они с Лизхен решили не идти в кафе, а позавтракать дома. Дело оказалось непростым. Они долго разжигали старую дровяную плиту, занимавшую полкухни, а когда дрова разгорелись, принялись, обжигаясь и дуя на пальцы, набрасывать на полыхающие круглые отверстия железные бублики, чтобы получились маленькие уютные конфорки. Яичница благополучно сгорела — не выдержала адского пламени, — а вот кофе ничего, даже не пролился. Решили завтракать белой булкой с маслом и сливовым вареньем. Разговоры о новой электрической плите Лизхен и Ленни вели давно. Однако плита стоила денег, и потому ее покупка из раза в раз откладывалась на неопределенное время. Все как-то было некстати, не ко времени, не по карману. Лучше уж купить тот гарнитур из раух-топазов, выставленный в витрине у Мюра и Мерилиза. Или китайскую напольную вазу. Поддельную, правда, зато расписанную смешными черными пагодами и синими аистами. Так рассуждала Лизхен. Раух-топазам в ее жизни была присвоена категория «жизненно необходимого», так как после покупки они становились частью ее самой, как, впрочем, все, что составляло ее внешность. А китайской вазе досталась категория «очень нужного», так как ставить цветы от поклонников последнее время становилось решительно некуда. А новая плита была необходима, или очень нужна, или нужна, но не очень, или просто желательна только кухарке.

Содержания, и солидного содержания, которое выделил Лизхен бывший муж, известный столичный адвокат, хватало с трудом. Мизерное жалованье Ленни у Мадам шло исключительно на ее, Ленни, побрякушки и безделушки. Были еще деньги, которые присылали из провинции родители Ленни, но Лизхен относилась к ним, как к вкладу в будущее племянницы, и действительно каждый месяц носила в банк, где клала на счет, который та сможет открыть, когда решит выйти замуж. С тяжелым вздохом сожаления Лизхен вспоминала времена накануне так и не состоявшегося большевистского переворота, когда общество, оцепеневшее от страха, вело разговоры об эмиграции, а некоторые особо нервные граждане даже начали паковать чемоданы и заранее жалеть себя, бедных, никому ненужных, несчастных. Тогда в гостиную Лизхен стекалась самая отборная в смысле платежеспособности, хоть и разношерстная в смысле принадлежности к разным кругам и кружкам публика, и предприимчивая красавица сначала за небольшие, а потом, войдя во вкус, и за очень приличные деньги давала желающим уроки немецкого языка. Попутно публика обсуждала политические новости, театральные премьеры, книжные новинки, сплетничала, музицировала, и, бывало, скатав ковры, две-три пары проходились по гостиной Лизхен в зажигательном фокстроте. Ах, что это были за времена! И кому нужны сейчас иностранные языки, если заграница сама рвется говорить по-русски, лишь бы принимать у себя российских толстосумов!

Салон — полуаристократический, полубогемный — в гостиной Лизхен прижился. Публика жаловала ее квартиру на Неглинке частыми посещениями. Уж больно хозяйка была хороша, а ее племянница — чудо как забавна. Настоящая обезьянка. Вот только расходы на чай и хороший портвейн у хозяйки росли, а доходы — нет. Приходилось перебиваться с белой булки на варенье.

Попивая кофе, они сидели в гостиной. Лизхен — полулежа в большом широком кресле, аккуратно и изящно, двумя пальчиками, держа за тоненькую ручку золоченую невесомую чашечку. Ленни — примостившись на подлокотнике, поджав под себя одну ногу и размахивая чашкой так, будто дирижировала большим оркестром.

— …и ты представляешь, выбирает натурщиц для синема! — возбужденно говорила она. — Сидит, спрятавшись за ширмой, чтобы его никто не видел, и глазеет! И вот что я подумала: ведь натурщицы не только для синема нужны. Художникам, например, без натурщиц никак не обойтись. А наши умеют разные позы принимать. Или вот оперетка, кабаре. Знаешь, сколько танцовщиц им требуется? Может, мне открыть агентство по поставке натурщиц и танцовщиц?

Глава 5

Ленни видит кошмары

Наутро после «электрического» вечера Ленни проснулась с ощущением, будто ей в горло засунули пушистый помпон, а днем, выходя из танцевальной студии, почувствовала, что в горле застряла кость. Даже не кость, а буква «Ш» со всеми своими палками-костяшками. Во рту появился противный металлический привкус. Небо стало шершавым, раздраженным. «Ш-ш-ш», — прошипела Ленни и тут же решила попробовать горло. «А-а-а!» — прозвучало хрипло и как-то безнадежно. «При чем тут „ш“? При чем тут „а“?» — обреченно подумала Ленни и приложила ладошку ко лбу. Горячий. Вот если бы у нее было авто, как то, что несколько дней назад она видела возле парадного Ермолаевского особняка, пусть не василькового цвета, пусть поменьше, тогда — фью-ють! — и через мгновение ока она оказалась бы дома, в постели. «Какого цвета авто ты хочешь?» — строго спросила себя Ленни, словно сама у себя принимала экзамен по неизвестному предмету. «Оранжевое!» — сама себе ответила Ленни и тут же увидела, как катит по Пречистенке в оранжевом авто, и сама она такая оранжевая, и улица, и дома, и люди, и лошади, и небо, и все-все-все… все-все… и круги перед глазами… и рулем крутит вправо, налево… вправо… влево… впра… Ее сильно качало, но нужно было во что бы то ни стало взять себя в руки, добраться до остановки трамвая, влезть в вагон. В любой — необязательно в ее, расписной. Может быть, даже лучше, если вагон будет обычным. Она представила себе экзотические цветы ядовитой расцветки, украшающие стены ее «красавца», и ее слегка затошнило. Ноги стали ватными. Голова кружилась.

Она добрела до бульвара, присела на лавочку, и силы вмиг покинули ее. Справа, возле тумбы с театральными афишами, сидела черная кошка и довольно мрачно наблюдала за Ленни. «А-а, киса!» — прошептала Ленни, но кошка не ответила. Смотрела пристально, холодно. «Неужели именно я у нее под прицелом? Но за что? Не может быть!» — удивилась Ленни и, слабо ворочая головой, оглянулась. Действительно, кошка смотрела чуть правее, туда, где в сопровождении полной дамы и ее одутловатого кавалера прогуливался как ни в чем не бывало белый пудель на серебряном поводке. Черную кошку белый пудель, видимо, знал не понаслышке: размотав все три метра поводка, дал кругаля и ринулся прочь, увлекая за собой хозяйку и ее кавалера. Кошка продолжала следить за ним тем же бесстрастным взглядом, затем, повернувшись к Ленни, кивнула ей. Ленни кивнула в ответ. И тут появился трамвай.

Входя в дом, Ленни чувствовала себя одной из тех прозрачных фигур, про которые она недавно говорила подружке в танцевальной студии Мадам. Лизхен лежала на диване в гостиной, держа в руках новый сборник Тэффи.

— Лизхен! — прохрипела Ленни, цепляясь за дверной косяк. И осела на пол.

Мгновенно растеряв свою томность, Лизхен соскочила с дивана.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Лизхен задает вопросы

— Вот о чем я давно хотела тебя спросить… — начала Лизхен и замолчала.

Она лежала на диване в гостиной среди ярких шелковых подушек. Свет был приглушен. Горели только две электрические свечи в настенных канделябрах, пуская в каштановые пряди Лизхен золотистых светлячков. Ленни, свернувшись клубочком, пристроилась у нее под мышкой. Одной рукой Лизхен обнимала ее и легонько похлопывала по спине, будто усыпляла.

— М-м-м-м… Как от тебя всегда вкусно пахнет, — промурлыкала Ленни, не открывая глаз. — Так о чем ты хотела спросить?

— Я об Эйсбаре. У вас с ним что-нибудь путное происходит, кроме того, что вы целыми днями таскаете с квартиры на квартиру эти палки?

— Штативы…

Глава 2

Полет на дирижабле

Утром Ленни проснулась в смятении. Что? Куда? Неужели она действительно увидит знаменитый дирижабль? Лишь две недели тому назад пришло письмо от подруги Лизхен из Германии с размытыми от слез строчками: все травмированы падением дирижабля, следовавшего по маршруту Гамбург — Франкфурт. Но какие же они красивые, эти воздушные машины! Между тем погода выдалась не ахти, и последнее, к чему она взывала любых шмелей (а именно шмелем Ленни видела себя сегодня во сне), так это к воздушной гимнастике, а именно — к полетам в небе. Хмурое серое небо с хмурыми серыми облаками. «Надо бы муфточку найти, — думала Ленни. — Или шубку у Лизхен позаимствовать? Она теплей моей». На самом деле шубка Лизхен была такой же теплой, как и шубка самой Ленни, однако нынче Ленни хотелось надеть именно ее, такую шелковистую, такую элегантную, такую женственную. Ленни такой одежды не носила. Ей бы и в голову не пришло выбрать наряд только потому, что он женственный или элегантный. Так было раньше. Но сегодня ей почему-то хотелось быть другой, не такой, как обычно. Ленни приложила ухо к дверям теткиной спальни. Тишина. Значит, и спрашивать некого. Итак, шубку — на плечи, а поскольку она теплая, как перина, то в качестве платья решено было надеть костюмчик из шелка, подаренный Ленни китайским циркачом, чьи гастрольные выкрутасы они снимали на прошлой неделе. В выборе костюмчика в это странное утро она осталась верна себе. Из стеганой ткани накрутила на голову шляпу — кривоватый конус — и закрепила его очками с большими стеклами а-ля стрекозьи бинокуляры, тоже чей-то недавний подарок. Для полета сгодится.

Эйсбар телефонировал рано утром, когда она еще спала, передал через горничную, что заехать не сможет: вызвали на кинофабрику, к Студенкину. Пусть Ленни добирается сама. В полдень надо быть на поле. Но вот уже полдень, а она еще мечется по дому. Эйсбар не любит опозданий. Ленни вырывается из дома, хватает таксомотор. Черт! Она просквозила на новый аэродром в Тушино вместо Ходынки! Пришлось разворачиваться и мчаться обратно. Пока мчалась, распогодилось: солнце остро и холодно глянуло из-за тучи и вдруг пошло шпарить совсем по-весеннему. Придерживая шляпу, запахивая шубу, отказываясь от сдачи, которую протягивал шофер, Ленни летела по примятой земле и вдруг застыла на месте: ну что за чудное зрелище! Сказочный тюлень или акула — величественное мрачное существо зависло в тающем тумане пока еще невысоко, в каком-то метре от земли. Оно висело, уткнувшись носом в мачту и лениво поворачиваясь на ветру наподобие флюгера. На земле болтались два связанных каната. Тело существа была обтянуто серой грубой тканью, из-под которой проступали железные ребра. В толстое разверстое брюхо вела приставная лестница. Ленни засмотрелась на дирижабль и позабыла об Эйсбаре.

Эйсбар стоял на вышке деревянной конструкции, увенчанной полосатым флагом, смотрел, как мчится по полю и внезапно застывает перед дирижаблем Ленни, и улыбался непонятно чему. Ветер развернул колпак флажка в другую сторону. И вдруг Эйсбар резко потерял интерес к громадной неповоротливой махине, парящей над землей. Серый огурец в небе — это скучно. Снимать его скучнее, чем торговку семечками с Палашевки. А теперь еще ждать конца съемки… Эйсбар был нетерпелив. Таков уж он — если объект интереса менялся, вернуть его силой было почти невозможно. Эйсбар начинал маяться, а его лицо приобретало брезгливое скучающее выражение. Он продолжал смотреть на маленькую, запрокинувшую голову фигурку посреди поля. По лицу его блуждала усмешка. Он щурился. И непонятно ему было, над собой ли он иронизирует, над этой нелепой букашкой в шубе и островерхом колпаке или еще над кем. Большими и указательными пальцами обеих рук он сложил квадрат — видоискатель, через которой привык «забирать» кадры: нужно — не нужно, будет смотреться в рамке экрана — не будет. Сейчас в квадратике помещалась она — Ленни. Эйсбар протянул руку, как будто хотел подхватить ее. Мелькнула мысль: какой кадр! Большая рука от ближней части кадра, с крупного плана, зачерпнула какую-то мелочь в глубине экрана. Игра с масштабами последнее время очень его интересовала, он вычерчивал схемы, делал чертежи. Он прикинул, что по отношению к нему масштаб Ленни составляет примерно 1:2, и все продолжал тянуть к ней руку. В голове звучало дурацкое слово «длань».

Эйсбар быстро сбежал по бревенчатым ступенькам вниз и тут же оказался в центре поля, возле Ленни. Вокруг нее вились два летчика — хохотали, болтали, один, иностранец, лопотал что-то на незнакомом языке («Не шведский ли?» — раздраженно подумал Эйсбар), и Ленни вторила ему, придерживая полы шубки, шляпу, очки, все-все-все, что норовило слететь с нее и устремиться ввысь, к дирижаблю. Эйсбар подхватил стрекозьи очки:

— На вас все тут смотрят, как на диво дивное, — отчего-то с неприязнью сказал он.

Глава 3

Ожогин читает газеты

Страус хрустальноглазый подвида «масайский» расхаживал бы — дай ему волю — по всей огромной квартире Ожогина, если бы его не закрывали в одной из дальних комнат. Однако часто дверь забывали захлопнуть, и страус вышагивал в коридор и дальше — в гостиную, — любопытный весельчак, всем даст совет, всем приветливо кивнет хохолком, у всех склюет с ладони крошки сдобы. Таким в прошлом был и сам хозяин дома — Александр Федорович Ожогин. Теперь же он скорее походил на другого своего постояльца — спаниеля Буню (Бунчевского), существо насупленное по причине неотступного обжорства, праздно шатающееся из комнаты в комнату с очевидной целью: прилечь на одну из пыльных напольных подушек и задремать. Страуса с полгода назад притащил Ожогину Маяковский, страстно желавший «сниматься для экрана», стать не только идолом поэтов, но и светящимся идолом кино. Соратники по перу навели его на дом Ожогина. Большеголовый, высокий, спортивный, позволивший недавно снять себя в фоторекламе футбольных мячей, Маяковский тащил упирающегося страуса, ухватив за тонкую шею, и хохотал на всю улицу. Таким образом он решил отблагодарить Ожогина за то, что тот отдал один из своих старых подмосковных павильонов под съемки фильмы по сценарию поэта.

Богему Ожогин не жаловал, а страуса приветил, выделил ему отдельную комнату и кормил с руки. Вообще, живность его привлекала теперь больше, чем люди. Гигантский аквариум, занимавший когда-то одну из стен кабинета, был перенесен в библиотеку и расширен. Теперь он занимал почти всю комнату, делая ее своего рода аттракционом для посетителей дома, если бы таковые водились. Ожогин почти никого не принимал и почти никуда не выходил, просиживая целыми днями у стеклянной стены от пола до потолка, за которой в зеленой жиже ухала головой о водоросли рыба-кот — «подводная подушка», как звал ее Чардынин, — да и помельче пучеглазых плавунов в этом домашнем водоеме водилось немало: алых, пестрых, полосатых, с невиданной и невидной глазу прозрачной кожей, сквозь которую проглядывали кости и внутренности. Аквариум построили год назад, когда Ожогин неожиданно и ненадолго осветился и повеселел. Тогда был призван архитектор из мастерской Федора Шехтеля, уговоривший Ожогина сделать на втором этаже квартиры — аккурат над библиотекой — прозрачный пол из твердого стекла.

— Идешь, а под ногами чистая уха кривляется, хоть водку туда из специального краника добавляй, — удивлялся Чардынин и надеялся, глядя на эту разноцветную уху, что Саша крякнет, почешет в затылке и снова возьмется за дело. Достроит павильон на Петроградском шоссе. Расчехлит новую партию юпитеров, что доставили с фабрики год назад. Но возле павильона по-прежнему валялись в пыли груды битого кирпича, а осветительные приборы черным сумрачным леском теснились в углу на складе. Сам Чардынин после того, как Ожогин отошел от дел, вдруг постарел, обмяк. Звал его к себе управляющим Студенкин, звало семейство Антик, издатели, которых футуристы уговаривали открыть кинофабрику. Но Чардынин ни к кому не пошел. Остался с другом.

За полтора года, прошедших со смерти Лары, Ожогин запустил только три картины, одна скучней другой, — как будто специально хотел, чтобы зрители громче свистели, да топали ногами, да гадили на пол шелухой от семечек, да обжимались в темноте. Студенкинский «Годунов», срыв которого так тщательно готовил Чардынин, провалился сам. Недотянули до конца — бросили съемки на полпути. Чардынин нервничал, умолял Ожогина продолжить, но тот лишь отмахивался: отстань, не до того. И к конкуренту, и к киноинтригам он полностью потерял интерес. Впрочем, как и ко многому другому. Он теперь почти всегда пребывал в состоянии сонного полузабытья. Иногда в памяти брезжило смутное: тело, распростертое на кровати, кровь… Тело никакого отношения к Ларе не имело. Лара просто исчезла, и все. Помнил еще какую-то вертлявую девчонку, пигалицу, которая металась между ним и кроватью в спальне Лары, хватала за плечи, куда-то тащила. Девчонка потом заходила несколько раз — так сказал Чардынин, — сам Ожогин этого не помнил. Лежал в горячке. Одно время даже опасались за его жизнь, но он выжил, через месяц начал подниматься с постели, только никак не мог понять — зачем выжил, для чего. Впрочем, может быть, именно горячка Ожогина и спасла. Ведь мертвой он Лару так и не видел. Хоронили без него. А если бы видел, кто знает, удалось бы ему не сойти с ума?.. Горничные, не стесняясь, болтали при нем, как будто он какая-нибудь бесчувственная болванка, — о следствии, о чинах криминальной полиции, с утра до вечера заполнявших в те дни квартиру, о том, как ворошили вещи Лары, рылись в ящиках и шкафах, перебирали драгоценности и бумажки, искали посмертную записку, вызывали домашних на допросы. Ожогин слышал, но реагировал индифферентно.

За эти полгода он забросил не только дела, но и себя самого. Немногочисленные оставшиеся знакомые, быть может, не очень замечали произошедшие в нем перемены, однако сам про себя он все знал. И прежде человек большой, дородный, которому всегда было тесно в любом пространстве еще и потому, что все вокруг заполнялось его веселой витальной силой, теперь он и телом, и душой стал рыхлым, нездоровым, вялым. «Весь как одна сплошная брыла», — подслушал он случайно слова, которые горничная говорила своему ленивому хахалю.

Глава 4

Маленький пистолет с изумрудом

В тот день Эйсбар протелефонировал Ленни утром, попросил прийти в студию, подобрать для него негативы, которые хранил в пыльных коробках на антресолях. Сказал, что сам вернется с кинофабрики часа в три. Так часто случалось и раньше. Ключ от студии он дал Ленни в самом начале их знакомства. Она знала, что без разрешения в студию являться нельзя — это не проговаривалось, но подразумевалось, — и никогда не злоупотребляла доверием Эйсбара.

Его жилище, в котором он спал и работал, теперь представлялось ей совсем в другом свете. По разбросанным чертежам, книгам, что валялись вокруг дивана, двум треснувшим кофейным чашкам, одежде она узнавала его характер и привычки быта. Многое удивляло ее. Он не был особенно аккуратен. Вещи в этой большой сумрачной комнате валялись как попало. Однако рабочий беспорядок его стола был беспорядком превосходного качества. Карандаши, бумага, резинки, чернила, тушь, перья, фотографические приспособления — все было куплено в самом дорогом писчебумажном магазине в Столешникове. Так же обстояло дело и с личными вещами, которых насчитывалось весьма невеликое количество. Он не держал дома ни посуды, ни еды. Из всей утвари лишь две чашки, спиртовка и кофейная турка стояли на посудной полке. Он, очевидно, был равнодушен к быту, однако его равнодушие не распространялось на одежду. Его рубашки были дорогого полотна, костюмы — богемный вариант: твид, фланель, вельвет — пошиты у дорогого портного. Ленни знала, что он много тратит на прачку. И вместе с тем с удивлением обнаружила, что у него нет ни домашней куртки, ни халата, ни пижамы. Он спал голым, утром вскакивал, обливался за ширмами холодной водой, выпивал чашку кофе и через пять минут был готов выйти из дома. На ее робкий вопрос, не купить ли ему шелковый халат и, быть может, пара тарелок тоже не помешает, он засмеялся: зачем мне это?

…Ленни стояла посреди комнаты у большого стола, заваленного снимками, чертежами, рисунками, и перебирала негативы, когда на лестнице послышались его торопливые шаги. Он вошел стремительно, сорвал с себя пальто, с сосредоточенным выражением лица приблизился к ней сзади, развернул лицом к себе и опрокинул спиной на стол. Быстрым точным движением стянул с нее чулки и кружевные панталончики, задрал платье и положил ее ноги себе на плечи. Он действовал молча. Ленни не успела понять, что происходит — в руках она еще сжимала ненужные негативы, — а его тяжелая горячая ладонь уже легла на ее живот. Он с силой провел по животу снизу вверх, и по телу Ленни волной прошла сладкая судорога. Она застонала. Лицо Эйсбара побледнело и исказилось. Он был неистов, почти груб. Ленни стонала все громче и громче, дугой выгибаясь над столом, и наконец закричала от боли и наслаждения.

— Кричите, кричите, — процедил он сквозь стиснутые зубы.

Открыв через несколько минут глаза, она увидела опрокинутое над ней совершенно спокойное лицо. Опершись о стол, он с интересом наблюдал, как она приходит в себя. Ленни дотронулась до его руки, которая только что, обжигая, ласкала ее. Та была холодна. Эйсбар приподнял Ленни, посадил на стол, стянул через голову платье, чертыхнувшись, когда пришлось расстегивать какие-то крючки, подхватил ее под мышки и, как куклу, перенес в постель. Лег рядом и закурил, глубоко, с наслаждением затягиваясь, медленно выпуская дым, широко откидывая в сторону руку с сигаретой, а другой поглаживая Ленни по спине. Она притулилась к его боку и положила голову ему на грудь.

Глава 5

Дело государственной важности

Долгорукий Михаил Юрьевич, полноватый, невысокого роста мужчина, ничем не похожий на билибинские сказочные портреты своего далекого предка, сидел в своем кабинете, расположенном на верхнем этаже нового здания Государственной думы, которое вознеслось в Охотном Ряду три года назад и называлось москвичами не иначе как «монстр» за помпезность и диковатое смешение изломанных конструктивистских кубов и параллелепипедов с портиками и колоннами неоклассицизма. После семнадцатого и Дума, и кабинет министров переехали в Москву. Петербургу же оставили обязанности исключительно представительские.

Михаил Юрьевич ждал. Сейчас должен был прийти Эйсбар, Сергей Эйсбар. Фамилия нерусская. Чужак. Это хорошо — всегда можно свалить на чужака, если все провалится. А все-таки из рода служак нашему отечеству — пару сотен лет его деды работали тут по строительной части. Из собранного помощниками досье следует, что талантлив, циничен и груб — продуктивное сочетание. Долгорукий встал из-за стола и подошел к окну, выходящему на крыши домов, что лепились в переулках между Тверской и Большой Дмитровкой. На деревьях лежали шапки снега, дворники из окрестных домов помогали юному отпрыску чьей-то фамилии выкапывать из снега автомобиль — занесло чуть ли не до стекол. Долгорукий с любовью смотрел на снег, грязную кашу на проезжей части, продавщиц снеди, закутанных в платки, которые тоже застряли со своими тюками и теперь переругивались друг с другом, — легко с этой дремотной страной, ни у кого нет времени сосредоточиться на своих мыслях, все всегда вытаскивают то, что где-то увязло. Впрочем, народишко может прийти в себя и опять взяться за бунт. Ну, так ему надо показать, чем дело кончилось бы тогда, в октябре семнадцатого, — снять бы эдакую молотьбу средневековую. А то и с Босхом. Чтоб прямо на улицах головы отрывали и ели. Сам Долгорукий жаловал новейшие течения — сюрреалистов, усатого испанца и другого — с угольными глазами. Но в России такое показывать нельзя, особенно в кинозалах — не для того билетики покупают. Тут надо попроще — зато помощнее. Помпезность нужна для успокоения масс. Долгорукий рассмеялся: за окном, на улице, бабки и авто высвободились из снежной грязи одновременно и будто стоп-кадр тронулся — авто засигналило и бодро двинулось в путь, а мужики в зипунах, размахивая руками, поволокли свои тюки. Тут раздался стук, появилась голова секретаря, Долгорукий кивнул, и в комнату вошел Эйсбар.

Эйсбар ехал со съемок, и в голове у него еще крутились последние кадры: конькобежцы на льду стадиона наматывали один круг за другим. Что-то раздражало его в сегодняшней съемке: он заранее знал, что на пленке не будет того, что он хочет — ни немой ярости конькового лезвия, ни угрюмого замерзшего лица, да и пятерки атлетов было маловато, чтобы создать эффект плавно текущей неостановимой армии, которая пригрезилась Эйсбару на арене.

В это здание его вызвали вчера специальной правительственной депешей, которую доставил нарочный в черном лакированном «Форде» с двуглавым орлом на дверце. В депеше значилось, что ему следует явиться к «советнику по особо важным делам г-ну Долгорукому». Эйсбар удивился, зачем это он понадобился советнику по особо важным делам и что это за дела такие важные могут быть у советника к нему, однако мысли о предстоящей утром съемке конькобежного турнира занимали его гораздо больше. И теперь, входя в кабинет Долгорукого, он хмурился, недовольный собой и работой.

— О чем вы думаете? Не успели закончить дела? — вдруг спросил его Долгорукий после короткого взаимного приветствия. Он сидел за своим столом в кресле. Эйсбар же оседлал, как конька, предложенный стул.