Неприкаянность

Джин Яна

«Гений поэта измеряется его способностью преодолевать время внутри себя. Ещё точнее, — то, что время проделывает с языком. Стихи Яны Джин поражают меня неприсутствием в них времени. Эту победу над ним она обеспечивает его невпущением в свои стихи, пренебрежением к его ограничительным признакам. Так побеждает и пророк своё время, — тем, что смотрит сквозь него, в будущее. Контекстуальная виртуозность поэзии Яны Джин не нуждается в доказательствах: она очевидна…

Стихи Яны Джин представляют собой редко нащупываемое единство мудрости, мастерства во владении словом и виртуозности в сочетании звуков».

Иосиф Бродский

О ВЕРЕ В СОМНЕНИЯ

(Вместо предисловия)

— 1-

Вначале, как известно, было сомнение. Стоило Адаму с Евой вкусить от Древа Знания, — на них нашла досада. Они и не подозревали, что райские условия существования да и сам «чудотворец» так горько их разочаруют. Если до рокового дня супруги довольствовались скукой как наиболее «революционным» выражением чувства неустроенности в быту, то теперь, приобщённые к знанию, — действительно взбунтовались. За что и были осуждены на жизнь среди нас.

Прошло пять с лишним тысяч лет, но этот инцидент продолжает порождать вопрос, которому, мне кажется, не уделили пока должного внимания. Кто же, в конце концов, оказался грешником или злодеем: Адам с Евой или Творец, предписавший им блаженство неведения? И действительно ли неведение суть блаженство? Ответ, впрочем, важен меньше, чем вопрос. Точнее, смысл ответа заключен в существовании вопроса, который, подобно вкушению запретного плода, есть образец глубинного бунта.

Я поступила бы как Ева: поддалась бы искушению, ибо убеждена, что незнание сущего порядка или смирение с ним — не рай. Всякий сдвиг в истории цивилизации — следствие интеллектуального восстания против статус-кво. Всякий человек, считающий, будто мудрость — это пребывание «во тьме спасительной» касательно природы вещей или собственной души есть человек лишний. Не способный на помощь другому.

Сегодня эта аксиома не обходится, увы, без столь же кровавых доказательств, какие были предъявлены 21 век тому назад, когда поступило благовестие, что все мы спасены и главное отныне — не оплошать. Невзирая на монументальный прогресс в знании, нравственно люди почти и не продвинулись вперёд по сравнению с мгновением, когда Каин вычислил, что он не сторож брату своему. Истый потомок брата его Авеля, Христос, доказывал свою правоту кровью, получается, зря: мир, в котором мы обитаем, тот же, что и при Каине. И как и при Каине, тем, кто обрели искупление бесплатно, некогда «сторожить брата своего». Включая «братьев наших меньших», которых постоянно бьём «по голове». И которые сами сторожат нас. А кузенов кушаем, когда считаем съедобными.

Даже с позиций безучастной мысли дела наши обстоят плачевно, ибо с лёгкой руки и тяжелого креста Иисуса мы продолжаем верить, будто Добро в конце концов одолеет Зло, а посему «наступление» первого (углубление соперничества с природой, безудержное распространение фантомов демократии, расширение прав человека исключительно за счёт эгоизма) приводит к посрамлению второго. Истина, наверное, заключается в том, что либо первое вдохновляет второе, либо же — ещё хуже! — Добро и Зло не существуют раздельно. Их противопоставление — иллюзия мозга, примитивизирующего мир в целях облегчения своего труда. Такая же, скажем, как изгнание смерти из жизни. К тому же Добро — если изредка и одолевает Зло, то за счёт отказа от собственной сути и воплощения в свою противоположность.

— 2-

Начну с отступления. В котором, как и в «главном» тексте, убеждения и сомнения часто взаимозаменимы.

В моём понимании, которое, как и любое, схематично, — история мысли сводится к бессрочным ремонтным работам на двух «столбовых дорогах». Первая ведёт в палестины, где спасение ищут в возвращении к блаженству неведения, а другая — в край, где в середине растёт Древо Знания. И где люди, ведая что творят, сомневаются в ими творимом и посему постоянно подстрекают себя на поиски лучших альтернатив. Причём, в этих поисках они постоянно же осматриваются на помянутое Древо, поскольку Знание, разум, считают не только средством решения любого вопроса, но и его содержательной частью. То есть — частью ответа. Моцарт и Достоевский, Руссо и Пушкин, к примеру, трудились на первой из дорог. Гёте и Ницше, Толстой и Бродский — на второй.

Благодаря иронической скрутке понятий, первые считаются более невинными и менее категоричными, нежели вторые. Но мне кажется, что, если решиться на невозможное, т. е. забыть про гениальность первых и преодолеть волшебство созданного ими мира, — можно заключить: они, первые, завлекают нас в тёмные пещеры наподобие тех, которыми пестрят Кандахарские горы. Мне кажется ещё, что философский выбор Достоевского — возвращение к чистоте и простоте веры как к последнему утешению — мало чем отличается от деспотического указа подчиниться тому, о чем слышали все, но представления не имеет никто. Если бы Достоевский был не сочинителем, а правителем страны, я бы из неё эмигрировала.

Куда приятней и полезней обитать не в непролазной пещере, а на толстовской поляне, ясность которой обещана свободой мыслить и сомневаться. Голландия со Спинозой, прилежным шлифовальщиком окуляров, мне милее Афганистана с Омаром, одноглазым талибским муллой. Мой любимейший из героев Достоевского, Иван Карамазов, ратовал за интеллектуальную разновидность веры, не связанную с жертвоприношениями. До тех пор, пока такая религия будет изобретена, я предпочитаю оставаться атеисткой. Не забывающей, что слова и мысли, как окуляры, смазывают всё, что не делают более ясным.

Кстати, — об омарах. В голове недавно обнаружили клетки, ответственные за всё, что противно рассудку: слепое доверие, муравьиная стадность и пр. Церковники возрадовались: бог так же неизбежен, как зрение, — и без омаров, стало быть, не обойтись! Мне, однако, эта сенсация напомнила о давней кёстлеровской теории, что трагедию человека не понять без знания его «шизофизиологии», — структуры мозга. В отличие от животных, с коими людей роднит рептильный мозг, нам придан был церебральный. Рассудок. Связи между двумя нет: второй не развился из первого, а наложился на него. В чём легко может убедиться каждый из нас при наличии навыков в трепанировании черепов.

— 3-

А теперь возвращаюсь к заявлению, что, будь Достоевский правителем, я бы из его государства сбежала. Подобные заявления осмеивают, как правило, посредством аргумента, который, мол, следует считать азбучной истиной: искусство и жизнь — две большие разницы, руководствующиеся разнящимися же принципами и целями.

Эта «истина» лжива сразу по двум причинам.

Во-первых, искусство создаётся только людьми и только для людей. Ни логически, ни этически меня не впечатляют псевдо-мистические теории, согласно коим художественные «откровения» диктуются небесами, а поэт, соответственно, есть лишь посредник между богами и плебсом. Во-вторых, будучи продуктом труда, искусство призвано задавать вопросы и отвечать на них с конкретной целью, непосредственно связанной с человеческой практикой. Поскольку эта мысль проста, «как мычание», любая попытка узаконить противоположную, попытка, предпринятая пусть даже гениальным художником, равнозначна в лучшем случае дезертирству, а в нормальном — насилию над самою идеей искусства.

Поэтому, скажем, пушкинская догадка, будто поэзия должна быть глуповата, мне и кажется — прости, Господи! — безответственной. Пусть даже Пушкин хотел сказать, что «в поэзии всё, что следует сказать, невозможно сказать хорошо» (У.Х. Одэн), ибо неглуповатая мысль не вмещается в прокрустово ложе стиха. Если бы Эйнштейн выказал невозмутимость, узнав, что его открытие обусловило создание нового средства убиения авелей, — к моим досадам прибавилась бы ещё одна. Пусть даже свою невозмутимость он попытался бы оправдать «нейтральной» природой «жанра», в котором работал, — теоретической физики. Но в его случае нравственный гений был равновелик интеллектуальному. Иными словами, Эйнштейну не могла придти в голову глуповатая мысль, будто гений даёт человеку право быть меньше или больше того, что он есть: человек. Сторож брату своему.

Пушкинская же формула противостояния поэта и толпы продумана неглубоко, и великой её не сочтёшь. Тем более, что Пушкин, конечно же, «догадывался», что, если чернь понимает его, поэта, превратно, — она понимает превратно не только его, но и прочих людей. Всех. Иными словами, он, подобно Эйнштейну или Толстому, знал, что даже Пушкин — один из людей. Один из толпы. И главное, что выделяет его из неё в глазах Времени, — умение слагать стихи.

— 4-

Куда невинее Пушкина тридцати с лишним лет представляется мне Толстой. Старик о восьмидесяти с лишним годах. Постоянно и во всём сомневавшийся. Куда смелее и отчаянней пушкинского дуэлянтства кажется мне толстовское бегство от собственной жизни, собственного, неизмеримо более сложного «я». Толстовский исход — это немыслимо храброе признание краха в постижении бытия, но ещё и «более немыслимо» храброе объявление, что поиски ответов на вечные вопросы… продолжаются.

Толстовская исповедь приобщает нас к куда более важной и трудноразрешимой дилемме, нежели пушкинский Онегин, разрешивший свою стрельбой. Толстовская мысль куда более масштабна и глубока, чем онегинские треволнения. В сравнении с нею эти треволнения многим, возможно, покажутся «утонченными», но от споров касательно содержания этого или схожего эпитета я бы уклонялась до тех пор, пока не утратит смысла толстовское: «Зачем говорить утонченности, когда осталось высказать столько крупных истин?»

Незачем.

В 21-м столетии трагедию Евгения и Татьяны трагедией не назовёт никто. Оба персонажа могут заинтересовать сегодня лишь друг друга. И словеса их, и деяния вызывают ныне прежде всего смущение. По крайней мере, — в том немаловажном универсуме, который зовётся западной цивилизацией очень неудачно, ибо география тут давно уже ни при чём. Герой же «Исповеди» действенен и современен сегодня не меньше, чем при жизни. Причём, — на любом пространстве, населённом цивилизованными двуногими. Как и прежде, этот герой вызывает к себе сострадание или неприятие, благоговение или страх, восторг или презрение. Его заботы и вопросы являются в той же мере нашими заботами и вопросами, в какой они занимали его предков или будут — наших потомков. Он вечен. Безвременен. То есть неизбывно современен.

Всё на свете, что похоже на него, мне и представляется современным.

— 5-

Современная поэзия есть не обязательно та, которая сотворяется сегодня, в том самом «месте» во времени, где мы с вами, любезный читатель, пересеклись друг с другом. Пересеклись — пусть даже чтобы высказывать аксиомы, в которых одна из пересёкшихся сторон вызвалась усомниться.

Ибо мы с вами — всего лишь крохотнейшие точки на превеликом холсте Пространства. Всего лишь молниесно мелькающие песчинки в безгранично великом сосуде Времени. Которое, воистину говорю вам, не шевелится. И шевелиться не намерено. А посему, любезный читатель, прилагательное «современная» — если его приложить к поэзии — не имеет ничего общего ни с тем, что хронометрируют песчинки, мелькающие в старомодно приталенных стеклянных колбах, ни с тем, что считается новомодным среди двуногих сторожей времени. В моём хозяйстве, например, Марк Аврелий так же «утилитарен», как Дилан Томас, Рембрандт не старше Шагала, а Бетховен и Боб Дилан одинаково созвучны уму и сердцу. Все они безвременны, ибо каждый из них исходит именно из того, что составляет неисходящие, экзистенциальные треволнения людского рода, — и пока оный существует, сущими пребудут и они.

Любые формалистические или «эпохальные» разногласия меж поэтами вторичны по важности. Эти отличия обусловлены либо биографиями поэтов, либо вкусами. Между тем, всех их, воспитанников «метафизической» школы (вечно вопрошающих) стихотворцев, роднит меж собой пристрастие к предельной ясности и доступности стиха. Что, впрочем, легко объяснимо, поскольку каждый из них пишет для того, чтобы быть услышанным читателем или читательницей сейчас и здесь, и никто из них не пытается внушить читателю и читательнице, будто услышанные последними строчки прозвучали сначала из уст Всевышнего.

Банальное становится банальным только после того, как стало несомненным: стиль в поэзии — лишь средство выражения мысли, понятия, чувства. И всё-таки любые времена кишмя кишат именами обожателей «утонченностей», поэтов и критиков, знакомых, как и чернь, со всеми банальными истинами, но всё равно притворяющихся, будто современной поэзию делает… «упаковка». Скоропостижное испарение таких имён в любые времена и на любом пространстве суть одно из благостных проявлений банального. Ибо за этими именами зачастую скрываются лица, пекущиеся лишь о «лица необщем выраженьи».

Верно: зачастую же люди, как заметил философ, сходят с ума быстро и стадно, а возвращаются в ум медленно и поодиночке. Каждый по-своему. Поэты — как бы по-своему ни тщились звенеть — тоже «бубенцы на колпаке у бога». Тоже люди: входят в ум если не всегда медленно, то всегда поодиночке. Но одно лишь хождение в одиночку — вряд ли достаточное условие для искомого вхождения. Для «песенного слова» вряд ли достаточно лишь «петь по-свойски, даже как лягушка»: такое слово, как засвидетельствовал Есенин, следует, прежде всего, иметь. Иначе пение сорвётся в кваканье, а квакающий — в болото.

ЯНА ДЖИН

НЕПРИКАЯННОСТЬ

ПЕСНЯ О РАЗУМЕ

Пер. Нодар Джин

БРЕД В БЕССОНИЦУ

Пер. Нодар Джин

ПЕСНЯ ДЛЯ ЕВЫ

Пер. Ефим Бершин

ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

Пер. Ефим Бершин

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ОТЦА

Пер. Ефим Бершин