Мемуары сорокалетнего

Есин Сергей Николаевич

Сергей Есин — автор нескольких прозаических книг. Его произведения публиковались в журналах «Знамя». «Октябрь», «Дружба народов», «Юность», в еженедельнике «Литературная Россия» и хорошо известны читателю.

В повестях и рассказах, составивших новую книгу, С. Есин продолжает исследовать характеры современников, ставит сложные вечные вопросы: для чего я живу? Что полезного сделал на земле? Утверждая нравственную чистоту советского человека, писатель нетерпим к любым проявлениям зла. Он обличает равнодушие, карьеризм, потребительскую психологию, стяжательство.

Проблема социальной ответственности человека перед обществом, перед собой, его гражданская честность — в центре внимания писателя.

Повести

Мемуары сорокалетнего

Мама умерла ночью. Ее обрядили в одежду из приготовленного ею узелка и положили на стол. И тут я впервые понял, что остался на свете один. Все — детство, юность, даже средние, но самые спокойные годы — кончилось. Дальше уже не к кому прийти, чтобы тебя поняли, простили и защитили. Ты один, и теперь уж безнадежно и безвозвратно взрослый…

Подписывая в эфир очередную передачу, я обязательно бросаю взгляд в окно. Выработался даже определенный механизм поведения: на зеленоватой бумажной папке под напечатанным текстом «Передать в эфир разрешаю» я ставлю свою подпись: «Заведующий отделом Воронов», — кладу на письменный стол авторучку и одновременно левой рукой нажимаю на кнопку звонка. Сразу же входит секретарша Наташа. Правой рукой я подаю ей «эфирную» папку и тут же на своем крутящемся кресле разворачиваюсь влево, чтобы взять очередную. В этот момент и наступает сладостная и тревожная пауза в работе. Я тяну левую руку за не прочитанной еще передачей, а сам гляжу и гляжу в окно. Иногда левая рука, как лягушка, прыгает по столу, ищет папку. А за окном, через двор, — задний фасад двухэтажного старинного особняка. Верхнее окно — Раиса Михайловна и ее сын Даня; огромное итальянское окно под ними — Эдька Перлин; еще ниже, в подвале, — Абдулла, мой приятель. Следующий по вертикали ряд — бабка Серафима Феоктистовна, Мария Туранюк, в подвале тетя Паша Еденеева. Еще ряд: Елена Павловна, старая, ныне уже покойная художница; окном ниже Зойка с любовью к немецкой философии и Достоевскому — ей-то я, наверное, и обязан, что сижу в этом кресле. А взгляд, как рентген, режет дом, ведь есть еще передний фасад: Витька Милягин, Сильвия Карловна со своим незаметным мужем, многочисленные Панские, Анька с ее ослепительными коленками и другие, которых я знал хуже и чья жизнь тогда мне казалась таинственной и значительной.

…Левая рука наконец-то нащупала очередную папку с передачей. Подтаскивая ее к себе, не глядя открываю и бросаю последний взгляд на дом. Прямо передо мною мое бывшее жилье: два полукруглых окна почти под крышей, за которыми сейчас никто не живет.

Хватит мечтать. Пора браться за дело. Чем мы сегодня порадуем радиослушателя?..

История с пожаром и взрывами

В восемнадцать лет я уже узнал крепкую тяжесть заработанного рубля.

Как же я тогда попал на «Мосфильм»? Я только что окончил школу, с треском провалился в Институт востоковедения, и тут мне позвонили со студии научно-популярного фильма. Но в массовке кино я крутился еще раньше, до «новых денег», потому что четко помню: платили не три рубля за съемочный день, как сейчас, а тридцатку. Мама болела, у брата была уже своя семья, да с него и не разживешься. Бегал по утрам с сумкой, разнося газеты, тянул лямку в школе рабочей молодежи, а мать очень не хотела, чтобы я шел на производство: бросишь учиться… И кто-то мне сказал, что есть такой приработок — «Мосфильм». Деньги были очень нужны. К этому времени вернулся отец и, ожидая пересмотра дела, жил месяц у нас.

Мой заработок в то время был основным в семье. Вот написал слово «семья» и засомневался. Была ли семья?.. Но на деньги, которые я приносил домой, жили трое.

На «Мосфильме» уже в то время я был человеком своим. Моя фотография лежала в актерском отделе. Я знал ветеранов массовки — бригадиров, помрежей, был со всеми в добрых отношениях, и они меня совали везде, где шестнадцатилетний пацан, одетый в платье любой эпохи, мог проторчать целый день, почитывая книжку или учебник.

В тот день, когда позвонили в дверь, отец собирался в Брянск. Вещи были разобраны, лежали на виду.

Рассказ о кавалерийской сабле

До особнячка я жил еще в двух домах. Вернее, по семейным рассказам, домов было больше и стояли они не только на московских улицах: как, наверное, любая семья в 30-е годы, моя семья тоже кочевала, и мне довелось побывать и в Хакассии, почти на границе с Монголией, и в Сибири, и где-то под Воронежем, на станции Морозовская. Но всего этого я не помню и знаю лишь по рассказам. Но вот два московских дома, в которых мне пришлось пожить до «особняка», я помню отчетливо. И каждый раз, бывая на улице Карла Маркса, идущей от Земляного вала к Разгуляю, либо в Померанцевом переулке, возле Кропоткинской, я всегда нахожу окна наших давних квартир, и каждый раз меня удивляет, что в этих квартирах сейчас другие люди, они живут-поживают, может быть, даже счастливы, дома стоят себе и поблескивают окнами, а прежних жильцов уже нет. Нет и моей мамы. Как счастье, вспоминаю, как после работы ездил к ней на Ленинские горы, делал ей компресс, готовил еду, а уже потом ехал домой. Меня всегда ужасало: лежит она, бедная, в своей квартире одна, целый день одна и, понимая мою занятость, даже боится мне лишний раз позвонить; если станет совсем плохо — переможется. И так день за днем, разве что изредка среди дня зайдет старший брат…

От дома на улице Карла Маркса в памяти осталось радостное утро, прохладное и веселое, когда не надо было идти в детский сад. Окна были открыты. Из круглой тарелки громкоговорителя звучала музыка. Встав коленями на табуретку, я свесился через подоконник — по свежеполитой улице Карла Маркса шли люди с красными флагами и бумажными цветами, удивительно прекрасными, почти такими же народными, как глиняные и деревянные поделки, которые продавались на Крестьянском рынке — меня изредка туда брала с собой няня.

Шли люди веселые, в белых рубашках и в начищенных зубным порошком белых ботинках — это было Первое мая.

От дома на улице Карла Маркса сохранились и четкие воспоминания о дне 22 июня 1941 года. Да почему бы им и не остаться, ведь было мне тогда уже пять лет. Все запомнилось до деталей. Солнечный день, трамвай, гудящий под окном, первые в моей жизни сшитые мамой длинные брюки. В тот день на обед варили необычный борщ, варили его с утра в большой зеленой эмалированной кастрюле. Когда мы сели за стол, начал свою речь Молотов. Я вслушивался в непривычные для радио того времени живые, неактерские интонации выступавшего человека. Вера, наша домработница, внесла зеленую кастрюлю. В этот момент отец сказал:

— Война!..

Неожиданные соседи и базары

Думая о военных и послевоенных годах, я лишь умозрительно вспоминаю голодовку, трудности. Видимо, мама столько тяжести приняла на себя, что мы, маленькие, чувствовали это лишь «второй волной». Господи, сколько же она и кем только не работала тогда! Но самое главное — с этого, собственно, все и началось — освоила рынок…

Я помню почти все места в Москве, где продавался с рук хлеб. У Кропоткинских ворот, возле булочной на Плющихе, у Никитских ворот, на углу Бронной улицы, как раз напротив афиши нынешнего театра на Бронной.

На рынках и базарах — в места продажи или мены хлеба я обычно сопровождал маму — для меня существовало огромное количество вещей, возбуждавших любопытство и зависть. Например, продавали с рук конверты. После привычных треугольников это было удивительным. Продавались невиданные длинные платья из цветной блестящей ткани и с шелковыми хризантемами на плече. Или золотые туфельки на хрустальных каблучках. И я поражался, что эти замечательные вещи не вызывали у людей восторга или интереса. Там же, например, поштучно из стеклянной банки продавали конфеты-подушечки, самое вкусное и ароматное лакомство, которое я когда-либо ел.

Особенно врезался в мою память базар в Калуге — там у нас жили родственники: тетя Нюра — сестра мамы — с дочерьми и бабушка, переехавшая к ним из Владивостока. На этом базаре мы с мамой продавали патефон. Бабушка ассистировала, чтобы «мотовка Нина» — моя мать — не «профукала» вещь за бесценок. Продажа шла туго, потому что уже стали появляться «импортные» вещи из посылок с фронта, и дело в конце концов закончилось не совсем выгодным натуральным обменом с кем-то из колхозников. Но один момент заслуживает внимания. Пока бабушка отлучилась, изучая конъюнктуру в рядах и развалах, мама купила мне стакан варенца с коричневой пенкой. Разве сейчас есть такой варенец! Я очень переволновался из-за сложной ситуации, в которую попал: с одной стороны, следовало съесть варенец быстро, пока из инспекционного похода не вернулась бабушка, с другой — потянуть редкостное по своей эмоциональной силе удовольствие.

Мы возвращались с мамой домой в Москву нагруженные подсолнечным маслом, яйцами, антоновскими яблоками из сада моей тетки, помидорами и морковкой.

Мама и отец

История моей матери и отца, наверно, одна из самых поразительных любовных историй двадцатого века. Здесь было все: похищение из дома, несогласие родителей, плохие и, к сожалению, осуществившиеся предсказания! Здесь были материнская верность, отцовский разгул и ревность, его измены и тем не менее страстная любовь.

Когда два года назад поздней ночью умерла мама, то утром первым проститься с покойной пришел отец. Лицо у мамы было суровое. Губы крепко сжаты. Всю жизнь всех прощавшая, копя всю горечь в себе, тут, мертвая, она уже не в силах была ничего скрыть. Лежала со всеми примиренная, но ничего не забывшая. Отец увидел ее лицо и зарыдал. Несколько часов он провел у ее тела, вглядываясь в лицо. Он успокаивался, потом вновь по его лицу текли слезы, и вновь, склоняя голову на руки покойной, он начинал рыдать. Что вспоминал он? О чем думал? Какие припоминал обиды, которые нанес ей? Простила ли его мама?..

…К тому времени, как мы стали жить в проходной комнате за занавеской и привыкли, что говорить надо тихо, чтобы не беспокоить соседей и не посвящать их в свои дела, — к этому времени от отца стали приходить письма. Мама с жадностью их читала и перечитывала и уже с письмами не расставалась. Иногда письма приходили таинственным путем и тогда откровеннее и подробнее. И мама, вздыхая, говорила: «Он там по крайней мере не голодает». Глядя на фотографии, которые иногда были вложены в эти письма, я невольно с матерью соглашался. На одной отец в трусах стоял на солнышке, и я удивлялся широте плеч, обтянутых сильным не без жирка мясом. Это была фотография борца из цирка!..

Другая фотография. Отец, плечистый, с сильным волевым лицом, сидел за письменным столом, покрытым стеклом, а на краю стоял букет цветов… Отец был одет в военный китель, но без погон, и если бы не эта деталь, фотография ничем бы не отличалась от тех, что хранились у нас в альбоме. Цветы на этой фотографии своим штатским, неказарменным видом удивили меня больше всего. В моем детском сознании они не монтировались с понятиями: «тюрьма», «зона», «лишение свободы». Удивило меня и то, что с общих работ его перевели и теперь он работает юрисконсультом. Потом на наш адрес пришла посылка из Грузии. Но сначала через нашу квартиру, через комнату с занавеской, прошел грузин.

Теперь я не вспомню ни его имени, ни фамилии. Кажется, все-таки его звали Василий. Для точности я все же буду называть его Грузин.

Производственный конфликт

Меня окружают сильные герои. Одни супермены. Одни красавцы с бронзовыми лицами «агфа-колор» и крепкими раздвоенными подбородками. Их плечи и стянутые ремнями талии! Они глядят на меня с экранов, с плакатов, призывающих к перевыполнению норм, с обложек героических книг и со спичечных коробков. Что рядом с ними я? Тля, мелкое насекомое, мотылек, порхающий среди листьев в летний день. Лишь бы не лил дождь и не слишком жарко грело солнышко. Я и перебираю крылышками, сучу ножками, перепархиваю с цветочка на цветочек. Волка ноги кормят, пчелу крылышки, меня телефонный аппарат. У волка есть зубы, у пчелы жало, у безобидной коровы-кормилицы рога, а что у меня? Голенький родился на свет. Ручки, ножки. Зубки выпали сначала в шесть лет, потом в шестьдесят. Даже укусить нечем. Чтобы беленькую корочку с маслом прожевать, пришлось вставлять дорогостоящие протезы. Конечно, бутылочку коньячка протезисту, коробочку шоколадных конфет медсестре, чтобы сделали получше, без этого не обойдешься. Но в принципе — все бесплатно. Ничего от себя отрывать не надо. Я достаточно в жизни потопал. Я человек пожилой, на кефирец, на бутылочку сухонького винца в ресторане, на свежий галстук — чтобы освежить свою привядшую личность, — это моя зарплата, она мне пригодится. А все остальное, будьте любезны, как ветерану пусть предоставляет мне государство. Я сам слежу, как распределяются общественные фонды потребления. Я знаю, как их потреблять. Мое вынь да положь. А не положишь, я и сам возьму, отниму, отпрошу, отканючу, откушу, не промахнусь! Волк — он зубками отгрызет. Зайчик отхрумкает, кротишка, подслеповатый браток, откопает, нароет, котик подкараулит, по запаху, по шуршанию отыщет. А я, бедный?.. Чего у меня? Головушка у меня светлая. Тонко и хитро устроенная на всяческие каверзы, на разнообразные извивы мысли. А чтобы мысли не пропадали, не путались, не исчезали втуне, а прорастали, стебельки их соком наливались, а потом и колосились, принося урожай, становились достоянием общественности, простенький прибор подарили мне развитие цивилизации и человеческий прогресс: тридцать пять копеек в любом киоске, на почте, в табачном ларьке — тоненькая шариковая ручка. Дешевенькая, без украшений и замысловатостей. Чернильная паста может быть любой: и красной, и зеленой, и черной. Но я уважаю традиционный цвет — синий: скромненько, привычно, со вкусом. А почерк у меня гладкий, округлый, хорошо читаемый, стандартный. И, если я чуть постараюсь, наклон буквочкам не вправо, а влево дам, а саму буквенную гарнитуру чуть подработаю под печатную, ни один следователь, ни одна лихая ищейка, ни один эксперт авторство мое не определит, не отыщет, не откроет. Так зачем же мне эти неудобные предметы: рога и копыта, клыки, жало, иглы, как у дикобраза, клюв, как у орла, и когти, как у пантеры? У меня голова и шариковая ручка. А листик бумаги я беру из левого ящика своего письменного стола. Из-за одного листочка бумаги наше многосильное государство не пострадает. Оно богатое. А если особо важная мысль нагрянет мне в голову, я вечерком, часиков в девять, захожу в кабинет начальника, зажигаю в кабинете люминесцентное освещение, беру из левого ящика начальнического письменного стола бумагу «верже», выбираю из стаканчика шариковую ручку помягче с пастой синего цвета и пишу в инстанции. А там умные люди внимательно читают, размышляют над прочитанным, проверяют мои сигналы и аккуратно подшивают в соответствующие папочки. А еще, конечно, звоню я по телефону — тоже высокое завоевание цивилизации — и даже в другие города…

Ну почему? Результаты голосования оказались для меня неожиданными и одновременно предвкушаемыми. Разве я изменился за год? Я не распинался об уже сделанном, не хвалил всех огульно, скопом, не стремился польстить влиятельным в коллективе людям. Как и в прошлом году, я честно говорил то, что я, как руководитель предприятия, думал, Такой результат! Может быть, теперь вернется и

«Мама, — говорю я, — но ведь ты помнишь меня в молодости».

Рассказы

Побег

Утром, как обычно в шесть, Алексей Макарович проснулся, но отчего-то не встал.

В доме уже привыкли, что в шесть начинаются шорохи: Алексей Макарович идет сначала в туалет, потом в ванную, потом греет чайник для себя, потом к восьми — хлопает дверь — уходит в молочную за свежим творогом, молоком и сыром. Покупает по пути мягкий утренний хлеб и, возвращаясь, кипятит большой чайник — для всех; чистит картошку, если с вечера была запланирована жареная картошка, накрывает на стол: четыре салфетки, четыре тарелки, четыре подставки для яиц, масленка, сахарница, вазочка с вареньем, четыре стакана для молока и четыре чайных чашки.

Во сне Екатерина Борисовна отметила, что в шесть не было обычной возни в комнате мужа, но особого внимания этому не придала; может быть, он встал сегодня осторожней, чем обычно, да и окончательно просыпаться ей не хотелось, но около восьми она пробудилась от тишины. Она накинула на себя халатик из нейлона — изящная гэдээровская вещица, продаваемая в комплекте с ночной рубашкой, и пошла в кухню. По дороге Екатерина Борисовна остановилась возле комнаты дочери и зятя: дрыхнут вовсю, еще молодые, здоровые, по двадцать пять, пусть поспят, понежатся, покуда их здоровье и печали пестуют родители, и прошла в кухню. Там все было чисто, вылизано, видимо, Алексей Макарович после программы «Время», когда Екатерина Борисовна вместе с Наташкой и Гришей осталась досматривать «Песню-80», перемыл всю посуду и кастрюли, вытер стол, почистил плиту и подмел полы. Это он умеет: солдатский порядок! Но к завтраку ничего не было готово.

Легкая тревога забилась у Екатерины Борисовны под сердцем; она не любила беспричинно волноваться, жить надо рационально, волноваться только тогда, когда есть повод. Несмотря на то что Алексею Макаровичу семьдесят пять, мужчина он вполне крепкий, бегает, как молодой, и хотя видит плоховато, но и здесь, знает Екатерина Борисовна, ей бояться не следует. Может, она давала ему какое-нибудь поручение на утро? Вроде нет. За цементом для дачи Алексей Макарович с Гришей должны поехать в «Стройматериалы» только послезавтра. Видимо, с грустью и некоторым незлобивым гневом отметила Екатерина Борисовна, Алексей Макарович все же начал сдавать: проспал.

В голове у Екатерины Борисовны, уже окончательно провеявшейся, свободно и ясно, как в электронной машине, она быстро прикидывает, что бы сделать молодым и себе на завтрак, но возникшая тревога все же окончательно не расходится. Екатерина Борисовна разворачивается на узком пространстве кухни, горящей эмалью и никелем, и движется в конец коридора, к комнате мужа; но прежде чем потянуть на себя дверь, мельком оборачивается к висящему в коридоре зеркалу: нет-нет, еще ничего, фигура весьма стройная, возраст она уже и не прячет — пятьдесят пять лет, его и не спрячешь, но седина, которую она чуть подкрашивает в синий или фиолетовый цвет, ее определенно молодит. Интересная деловая женщина. Не кокетка без возраста, женщина с характером, умеющая постоять за себя и семью. Екатерина Борисовна трогает рукою локон на щеке: хоть и двадцать пять лет замужества, хоть и собственный муж, но чумичкой ему тоже показываться незачем.

Основная пара

До женитьбы Лешечка любил по пятницам ездить из своего древнего, с кремлем и соборами, но скучноватого города развлечься в Суздаль. В шесть, после окончания рабочего дня, он мыл руки бензином, потом под краном, пользуясь вместо мыла стиральным порошком «Лотос», переодевался, забирался в свои ярко-желтые «Жигули», а уже через два — два с половиной часа сидел где-нибудь в прохладном интуристовском баре. Улыбочка у Лешечки открытая, волосы по тогдашней моде до плеч, глаза голубые, былинные, да еще к этому неломкие, как накрахмаленные, джинсы, поскрипывающие мокасины тоже соответствующего производства, а в бумажнике холодные, новенькие, будто сам он их печатал, одна к одной десятки — в общем, на суздальской площадке Лешенька был неотразим.

Особенно любил Лешенька крутить головы иностранным девицам-русисткам. Разным молоденьким преподавательницам русского языка и студенткам, табунами летом приезжавшим совершенствоваться в произношении и знании «великого, сильного и могучего». Никогда он, правда, не навязывался, но если уж сводил случай, то товар показывал лицом, русскую марку берег: был нежен, мил, занятен и неутомим. И, конечно, никакой грубости. Своих случайных попутчиц покорял широтой характера, былинными глазами, неназойливой внимательностью. После бара и ночной Суздаль покажет, и через поле по сельской дорожке провезет — через «русское поле!», и при луне нарвет васильков и ромашек, и за пару километров свезет купаться в древнюю Кидекшу. Ночь, луна, ночное купание! Чуть зябко, дрожит девичье плечо…

Девушки-интуристки, особенно, как в свое время заметил Лешенька, немки из ФРГ, австриячки и разные там датчанки, с большим воодушевлением воспринимали и ночные купания, и обаятельного Лешеньку. «Ах, ах, Алекс, liber Alecs!» А когда узнавали его фамилию, приходили в полный восторг: «Воронцов? Неужели Воронцов?» И Лешечка здесь подливал масло в огонь: «А по матушке я — Голицын». Тут, конечно, легкий стон аристократического восторга, вроде: «Неужели внук тех самых Воронцовых и Голицыных…» И наконец наступает момент Лешечкиного социального торжества:

— Точно, внук, — говорит Лешечка, — только внук их крепостных. Простой я, обычный парень, рядовой рабочий-труженик. Вот возьми руку, пощупай! — Лешечка отрывал от руля, от плеча собеседницы или от высокого тяжелого стакана (в зависимости от обстановки) руку и протягивал прекрасной собеседнице: — Пощупай ладонь, видишь — вся в мозолях. — И действительно, ладонь у Лешечки была тяжелая, мужская, не по его двадцати трем годам, вся в ороговевших бесчувственных мозолях. Настоящая рабочая рука.

Родственница

— Это ты, Федя?

— Это я, — отозвался голос в трубке.

— Она умерла?

— Умерла, Костя. Вчера ночью.

— Почему же ты не позвонил?

Приезжий

У Маргариты Артемьевны было удивительное чувство времени. Не только летом, но и глухими зимними утрами, когда за окном еще совсем темно и лишь косо ложится на потолок отблеск уличного зеленоватого фонаря, она просыпалась ровно в восемь, потому что Степану нужно было к половине десятого на работу. Иногда она просыпалась раньше и лежала, стараясь не шевелиться, охраняя сон мужа, но ровно в восемь будто бы от какого-то внутреннего толчка выскальзывала из-под одеяла, накидывала на плечи халат, проводила расческой по волосам и только тогда негромко говорила:

— Степа, вставай!

Степан, как всегда, прикидывался, что еще досматривает последний сон. Он что-то мычал, будто спросонок, хмурился, ерзал головой по подушке. Маргарита Артемьевна наклонялась над мужем и так же тихо, но чуть врастяжку повторяла: «Степа, вста-вай», — и тут же легонько, как новорожденного, целовала мужа в лоб. И не успевала она отодвинуть лицо на расстояние взгляда, как глаза у Степана немедленно распахивались и одновременно его руки обхватывали ее плечи. Глаза были ясные, веселые, хитрые. «Вста-ю!» — нараспев, в ее же тональности, бодрым, уверенным голосом отвечал Степан и целовал жену. И Маргарита Артемьевна каждый раз удивлялась тому, как же сильно она любит своего мужа.

Стекляшки, деревяшки…

Подъехав к дому, Володя Соломин припарковал машину не на площадке, а у подъезда. И не стал включать «секретку», спрятанную у него под креслом, а хлопнул дверцей, повернул ключ и — на лифте на свой двенадцатый этаж.

Он вошел в квартиру: было по-летнему жарковато и солнечно. Володя раскрыл тяжелые, на «струне» занавеси — чтобы обивка на мягкой мебели не выгорала и не портился лак на стенке, — распахнул балконную дверь и, пододвинув спинкой к раскрытой двери тяжелое, удобное кресло на колесиках, сел.

Он даже не мог бы сказать о себе, что зол. Просто мысль, которая уже несколько месяцев не давала ему покоя, вдруг оформилась, и теперь пришла решимость. А зла на причины и обстоятельства у Володи не было. Была только досада на себя: ведь мог бы он все предотвратить, не доводить до конфликта. Но Володя, несмотря на свои двадцать восемь лет, уже знал: лучше один раз брань, чем потом жить с согнутой шеей. Но о скандалах и криках Володя сейчас и не думал. Володя — человек действия. Обдумал — решил — сделал. Рефлексировать после принятого решения не в его правилах.

Усевшись поудобнее, облокотившись так, чтобы спина целиком легла на мягкую подушку, расслабясь, Володя протянул руку к маленькому столику, взял пепельницу, поставил ее рядом на пол, достал сигареты и зажигалку, расстегнул, чтобы не жал воротничок, пуговичку на голубенькой форменной милицейской рубашке, спокойно, с удовольствием закурил и, положив голову на высокий подголовник, холодно, словно сидел в первом ряду театра и разглядывал декорации и сцену, зорким отстраненным взглядом посмотрел на знакомую комнату.