Волчий паспорт

Евтушенко Евгений Александрович

Свою первую автобиографию Евгений Евтушенко назвал `Преждевременной автобиографией`. `Волчий паспорт` он именует `биографией вовремя`. Это мозаика жизни поэта, написавшего `Бабий Яр` - возможно, самое знаменитое стихотворение XX века, поэта, на весь мир провозгласившего свой протест против `наследников Сталина`, вторжения брежневских танков в Прагу, диссидентских процессов. В этой книге - его корни, его четыре любви, его иногда почти детективные приключения на земном шаре, его встречи с Пастернаком, Шостаковичем, Пикассо, Феллини, Че Геварой, Робертом Кеннеди...

Прощание с двадцатым веком

1. Книга с выдранными страницами (предисловие автора)

Однажды в молодости мой друг Олег Целков нашел где-то на свалке в его родном Тушине зачитанный до дыр роман «Преступление и наказание» с выдранными или просто потерянными страницами. Художник, оценив это как дар судьбы, почти год таскал роман под мышкой, раскрывая то в метро, то в забегаловке, а то поутру на продавленной любовью тахте какой-нибудь случайной подружки, принадлежащей к той части человечества, которая и не догадывается о существовании Достоевского.

Художник уверял меня, что читать книгу с выдранными страницами еще интереснее, ибо пустоты можно заполнять собственными догадками.

Считайте, что вы нашли эту мою книгу на свалке. Она тоже похожа на роман с потерянными страницами и даже с пропущенными главами. Но они не выдраны — они просто-напросто еще не написаны.

Всю жизнь, с поспешной скрупулезностью сейсмографа, я лихорадочно записывал все подземные толчки и землетрясения двадцатого века, и порой мне было не до записывания собственного сердцебиения.

Меня называли эгоцентриком, а на самом деле я был эпицент-риком. Но то, что я писал — даже не о себе, — тоже было мной. А то, что я писал, казалось, только о себе — иногда становилось больше, чем только мной. Эта книга — сдвоенная кардиограмма: моя и двадцатого века.

2. Ни с болонками, ни с овчарками

Мандельштам писал: «Мне на плечи бросается век-волкодав». Мандельштама, да и многих других, этот век безжалостно придушил. Но тогда двадцатый век был еще молодым волкодавом, во цвете сил. К счастью для нашего поколения, когда мы, перестав быть детьми, стали молодыми, век-волкодав постарел, его зубы начали крошиться. Он еще время от времени бросался на нас, но хватка была уже не та. На наше счастье, эпоха явилась к нам не только в образе волкодава, но и в образе волчицы, выкормившей нас. Шестидесятники — это маугли социалистических джунглей.

Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключен из школы с безнадежной характеристикой — с «волчьим паспортом». Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой вольный волчий запах, две собачьи категории людей, утробно ненавидящие меня, а заодно со мной и друг друга — болонки и сторожевые овчарки (профессиональные снобы и профессиональные «патриоты»).

Я счастлив, что с таким же «волчьим паспортом» я «исключен» из всех тусовок — я не принадлежу ни к одной партии, ни к одной мафии, ни к нашему выпендрежному бомонду, который только прикидывается независимым, а на самом деле болтается между партиями и мафиями. Я ни с болонками, ни с овчарками.

«Волчий паспорт» — вот моя судьба.

3. Негр на мосту

Герой книги — вовсе не Евтушенко, а двадцатый век, увиденный его глазами.

Но одновременно это и Евтушенко, увиденный глазами двадцатого века. Глаза эти разные.

Любящие. Ненавидящие. Верящие.

Недоверчивые.

Полные благодарных слез. Недоумевающие. Издевательски ухмыляющиеся. Сопереживающие. Гаденько злорадные.

Впервые увидевшие

меня в своей и моей молодости, но не забывшие.

В 1987 году я повез мою юную жену Машу на смотрины к Олегу Целкову в Париж. Она была первый раз в этом городе, и разве было возможно не показать ей Эйфелеву башню! Было раннее, чуть сиреневое, субботнее утро, когда мы шли с Машей по Парижу, еще совершенно пустому. Мы переходили старенький, ссутулившийся мост над Сеной.

На мосту никого не было, и только силуэт Эйфелевой башни, уменьшенный расстоянием, маячил вдали. И вдруг, перегораживая этот силуэт, в конце моста выросла здоровенная фигура седобородого негра в черном длиннополом пальто и ярко-красном шарфе, развевающемся на ветру, как язык пламени. Негр был похож на чернокожего Хемингуэя.

4. Я родился в рубашке — в смирительной

Этот «негр на мосту» в моей жизни мог быть вылезающим из канавы подвыпившим слесарем с васильковыми глазами на станции Зима, девушкой, стирающей в ручье на Бобришном Угоре под мою песню «Ах, кавалеров мне вполне хватает…».

Я не такой уж уникальный поэт, но уникальна моя судьба. Я был во всех республиках СССР, во всех областях и краях России, побывал в 94 странах, и мои стихи переведены на 72 языка.

Мне удалось увидеть жизнь от самого дна до самого верха, и я понял, что на дне гораздо чище.

Жизнь подарила мне такую всемирную прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов гораздо лучших, чем я.

Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил манделыитамовское «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.

5. Евтушенко? Что это?

Про нас, шестидесятников, порой сквозь зубы говорят, что наша смелость была «санкционированной». Это зависть к тому, как нас любили. Нам никто ничего не дарил — мы брали с боем каждый сантиметр территории свободы. Сейчас ее распродают по гектарам.

Как вы увидите по архивным материалам этой книги, за мной шпионили не только мелкие стукачи, но председатели КГБ Семичастный и Андропов. Они считали меня, и не только меня, «антипатриотом». Но есть патриотизм правительства, а есть патриотизм Отечества.

Обвиненные официальными «патриотами» в недостатке патриотизма, «Доктор Живаго», «Летят журавли», поэзия нашего поколения, «Один день Ивана Денисовича», Сахаров на самом деле заставили весь мир взглянуть на нашу страну с уважением и ожиданием.

Какое общественное мнение существовало у нас сразу после смерти Сталина?

Общественным мнением и не пахло.

Жизнь как приключение

1. Почему я не играю в карты (рассказ по рассказу моего отца)

В ночь с 17-го на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в «очко» с начальником сибирской станции Нижне-удинск в его прокуренном кабинете.

Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.

Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена — Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.

Еще находящийся в ней ребенок был зачат в прошлом году в походной палатке над Ангарой под шум волн и потрескивание медленно угасающего костра на месте изысканий будущей Братской ГЭС — той самой, о которой их сыну через тридцать с лишним лет будет суждено написать поэму.

Сразу после рождения его увезут из Нижнеудинска к бабушке, на соседнюю станцию Зима, которую он и будет по праву считать родиной.

2. Хрустальный шар прадедушки Вильгельма

Верю в силу природы: были и будут роды, множиться будут народы, гибнуть — душой уроды.

Джумбер Беташвили

Родная сестра отца — архитектор Ирина Рудольфовна Козинцева, в девичестве Гангнус (или, как я называл ее в детстве, «Тетя Ра»), была первым человеком на земле, сказавшим мне, что Сталин — убийца.

Услышать такое в сорок пятом году, в Москве, над которой распускались пестрые хвосты победных салютов и под брюхом аэростата реял гигантский портрет с усами, шевелящимися на колышущемся алом шелке, как живые, было почти непредставимо, и все-таки тетя Ра это сказала.

Если уж быть точным, она не сказала, а выкрикнула это мне в лицо. Из-под ее очков катились злые, почти безнадежные слезы ужаса, которые у нее вызвал я, тоненький, как поминальная свечечка, ее тринадцатилетний племянник, читая ей свои тошнотворно искренние стихи о Сталине, бросившем за колючую проволоку обоих моих дедушек и дядю.

3. Ошибка Исаака Борисовича Пирятинского

Директором московской двести пятьдесят четвертой школы был высоченный альбинос Иван Иванович, всегда что-то поучительно гаркающий со своей альпийской высоты ученикам, как стаду непослушных баранов. В руке его была огромная связка ключей, и, когда он совершал дидактические жесты, она зловеще погрохатывала. Однажды, когда я его сильно довел, он меня слегка стукнул этой связкой по голове. Может быть, это было заслуженно, но все-таки больно.

Я не был ни драчуном, ни скандалистом, но кем я действительно был, да еще с нескрываемым удовольствием, это «злостным прогульщиком».

Прогул — это была единственная доступная тогда свобода. Даже улицы пахли по-другому во время прогула.

Причиной прогулов была моя новая страсть, соперничающая со страстью к поэзии, — футбол.

Я удирал из школы через черный ход или через окно и с такими же, как я, прогульщиками играл до темной ночи на пустырях грубым кирзовым мячом, от которого отбитые ладони вратарей синели.