Акация

Жаботинский Владимир Евгеньевич

Еврейский русскоязычный писатель, видный деятель сионистского движения. Близкий друг Корнея Чуковского.

Еще один май кончился, и опять отцвела акация. Кажется, ничто так не характерно для Одессы, ничто так ее не напоминает вдали, как запах акации. Даже море. Во-первых, море на море не похоже: под Петербургом море бледное, подлинялое, «малосольное», как где-то кто-то выразился, и напомнить наше море оно может только по контрасту; а где-нибудь в Мессине или у берегов Крита море опять-таки другое, гораздо лучше нашего, и, глядя на ту роскошную синеву, трудно перенестись мыслью на Ланжерон. Акация же, где бы ни пахла, пахнет одинаково. Во-вторых — убеждены ли мы, что всякий одессит обязательно знает море? Мой знакомый учитель в одной школе на Молдаванке опросил как-то свой класс, и оказалось, что четыре малыша, лет по семи-девяти, никогда не видали море. В этом нет ничего невероятного. Я знал в Риме людей, там родившихся и выросших, которые никогда за всю жизнь не были в соборе св. Петра.

Вообще человек далеко не так любопытнее, не так жаден до впечатлений, как это считается. Но нет такого жителя в Одессе, который не знал бы запаха акаций, если только есть у него нос и в носу запах обоняния.

Мне лично запах акации напоминает страшно много. Первое воспоминание восходит еще к далям глупого детства. Чудесное майское утро, акация пахнет, а я бегу в прогимназию узнать — как мы тогда выражались на милом тамошнем наречии — «или я принят в приготовительный». Я очень волнуюсь. Во-первых, мне с вечера выстирали парусиновый костюм, а он за ночь недостаточно просох, поэтому мама велела мне идти в гимназию по солнечной стороне; я иду, и от моих подмышек и штанишек подымается пар, ergo, я сохну, но все-таки страшно: вдруг там учителя заметят, что я вохкий, и Бог знает что подумают? Это во-первых. А во-вторых, я уже раз пять экзаменовался и в первые классы, и в приготовительные, и в гимназию, и в реальное, и в погребальщики (это значит: в коммерческое, ибо тогда коммерсанты носили черную форму) — и все проваливался, и мне уже надоело провалиться. И вот я пришел. В классы еще не пускают, публика толпится на дворе. Я помещаюсь на солнечной стороне, подымаю руки на голову, чтобы под мышками лучше просыхало, и веду пока деловой разговор с соседом. Он уже матерый гимназист: второгодник из того самого приготовительного класса. Оба мы — видные, хорошо известные в своем кругу коллекционеры: собираем «кардонки», т. е. верхние крышечки от папиросных коробочек. Оба люди опытные, с большим знанием биржи, но столковаться трудно. За одну Одалиску Месаксуди он требует четыре бр. Поповых. По-моему, это живодерство; кроме того, я ему указываю, что одалиска неумытая, на декольте у нее размазанная сажа: ясное дело, подобрал на улице. Он утверждает, что украл у брата студента: новехонькая; папиросы он высыпал, а коробочку украл; и совсем это не сажа, а тени, сделанные художником именно там, где полагается по анатомии. Он, конечно, не говорит, «анатомия» — он выражается гораздо определеннее, как прилично матерому гимназисту, и для убедительности божится: «Накарай меня Бог!». Я ему отвечаю на том же языке:

— Откогда (что значит: «с тех пор как») я собираю кардонки, не видал такого кадета. — Сам кадет! — отвечает он. («Кадет» означало тогда плута)

— А ты — гобелка, — отвечаю я. (А что значит это ругательство, и по сей день не знаю).