Бездомные

Жеромский Стефан

Роман «Бездомные» в свое время принес писателю большую известность и был высоко оценен критикой. В нем впервые Жеромский исследует жизнь промышленных рабочих (предварительно писатель побывал на шахтах в Домбровском бассейне и металлургических заводах). Бунтарский пафос, глубоко реалистические мотивировки соседствуют в романе с изображением страдания как извечного закона бытия и таинственного предначертания.

Герой его врач Томаш Юдым считает, что ассоциация врачей должна потребовать от государства и промышленников коренной реформы в системе охраны труда и народного здравоохранения. Коллеги отказываются понимать Юдыма, и он все более убеждается, что «современная медицина – это медицина для богатых». Не желая иметь ничего общего с врачами-дельцами, Юдым порывает с ними, отказывается от личного счастья и пытается в одиночку найти способ бескорыстно и самоотверженно служить народу.

Часть первая

Венера Милосская

Из Булонского леса, куда он ездил по окружной железной дороге, Томаш Юдым возвращался в свой квартал Елисейскими Полями. Он медленно тащился, шаг за шагом, чувствуя, как от жары становятся все тяжелей его пиджак и шляпа. Настоящий потоп солнечного света заливал все кругом. Над устремленной вдаль перспективой зданий, бросающихся в глаза, если смотреть от Триумфальной Арки, висела тонкая розовая пыль, она начинала уже как ржавчина въедаться даже в прелестные, светло-зеленые весенние листочки, даже в цветы декоративных растений. Запах акации несся, казалось, со всех сторон. На мостовой, под деревьями, под стенами домов, в водосточных канавах – всюду лежали ее белые цветочки с красноватой, будто уколом смерти окровавленной сердцевиной. Беспощадная пыль незаметно их засыпала.

Приближался час великосветских прогулок. Елисейские Поля уже начинали сотрясаться от движения карет. По деревянной торцовой мостовой шел однообразный гул, словно далекий говор огромной фабрики. Проносились лоснящиеся красавцы рысаки, поблескивала упряжь, сверкали кузова и спицы легких колясок, и неслись, неслись, неслись без устали весенние женские наряды чистых и разнообразных тонов, вызывающих представление о прелестной девственности. Время от времени из массы проезжающих особ выделялось одно какое-нибудь лицо – хрупкое, утонченное, до того неимоверно прекрасное, что один вид его был лаской для глаз и нервов, исторгал из груди растроганный вздох о счастье и уносил его с собой, исчезая в мгновение ока.

Юдым нашел свободный краешек скамьи под тенью каштанов и, испытывая большое удовлетворение, уселся подле старой усатой няньки и двоих детей. Сняв шляпу и уставив глаза в поток выездов, катящихся серединой улицы, он медленно остывал. На тротуарах становилось все больше изысканно одетых людей – сверкающих цилиндров, светлых пальто, жакетов. Старая бабища с хитрыми глазами ввела вдруг в нарядную толпу молоденького козленка с белой как снег шерстью. Стайка детей следовала за козленком, выражая ему свое поклонение взглядами, жестами и тысячами возгласов. Потом огромный краснорожий оборванец пронесся как помешанный, хрипло выкрикивая результат последних конских бегов. И снова ровно, спокойно, чарующе плыл по тротуарам людской поток, а его стремнина неслась посредине улицы, увенчанная пеной чудесных, невесомых, издали кажущихся голубовато-зелеными тканей.

Каждый распустившийся лист бросал на белый круглый гравий свое отчетливое отражение. Тени эти медленно передвигались, как малая стрелка по белому циферблату. Скамьи заполнились народом, а тень уже успела покинуть занятое Юдымом место и уступить его водопаду все расплавляющих солнечных лучей. Другого убежища нигде поблизости не было, и доктору волей-неволей пришлось встать и тащиться дальше, к площади Согласия. Нетерпеливо выжидал он, когда можно будет прорваться сквозь водоворот карет, колясок, фиакров, велосипедов и пешеходов на повороте главного русла, идущего от бульваров к Елисейским Полям. Наконец он добрался до обелиска и направился в глубь сада Тюильри. Там было почти пусто. Лишь возле скучных прудов резвились бледные дети, да в главной аллее несколько мужчин в рубашках играли в теннис. Пройдя парк, Юдым повернул к реке, чтобы, держась в тени домов, добраться до маленькой площади перед церковью Сен-Жермен л'Оксерруа, где легче было захватить место на империале. В это мгновение в мыслях его возникла пустая холостяцкая квартира, далеко, на бульваре Вольтера, где он вот уже год ночевал, и это воспоминание исполнило его отвращением к пустым стенам, пошлой обстановке, к непреодолимой чужеземной скуке, которой веет из каждого угла. Работать ему не хотелось, идти в клинику – ни за что на свете.

Он очутился на набережной Лувра и с ощущением блаженства в затылке и спине остановился под тенью первого же каштана на бульваре. Его сонный взгляд скользил по грязной, почти черной воде Сены. И пока он так торчал тут наподобие фонарного столба, в его сознании вдруг зажглась словно извне занесенная в голову мысль: почему бы мне, черт побери, не пойти в этот самый Лувр?

В поте лица

Прошел год, и в один из последних дней июня Юдым проснулся в Варшаве. Было десять часов утра. Сквозь прикрытые окна в комнату ломился уличный грохот. Издавна знакомый вид, знакомый грохот извозчичьих пролеток, трясущихся по булыжникам, величиной с буханку хлеба. Снизу, с узкого двора, куда выходила большая часть окон меблированных комнат, в которых он накануне остановился, уже поднимались на крыльях тепла влажные миазмы. Юдым вскочил, подошел к екну и сквозь щель между его рамами стал глядеть на дворника с медной бляхой на шапке, который с такой знакомой грубостью объяснял что-то пожилой даме в черной мантильке. Молодость кипела в жилах доктора. Он ощущал в себе дремлющую силу – как человек у подножья высокой горы, который делает первый шаг, чтобы взойти на ее далекую вершину, и знает, что взойдет. Он до сих пор еще не стряхнул с себя усталости после пути «Париж – Варшава», проделанного одним духом. Но накануне он испытал столько приятных чувств, что они заставили его совершенно забыть об угольной саже, которой он пропитался насквозь. Глядя из окон вагона на пейзаж, на деревушки с их белыми хатами, на безбрежные поля и зрелые хлеба, он не чувствовал большой разницы между этой страной и Францией. То тут, то там возвышались странные силуэты фабрик, и по ясному небу тянулись полосы дыма. В вагон садились крестьяне, которые были нисколько не глупее французских – а иной раз так умны, что мое почтение! – ремесленники и рабочие, точнехонько такие же, как французские. Слушая их разговоры, он ежеминутно твердил себе: «Ну, похоже ли на правду, что мы варвары, полуазиаты? Неправда! Мы точно такой же народ, как всякий другой. Прем вперед – и баста! Вот посадить бы сюда этих там, так мы бы еще посмотрели, как бы они смогли хоть столько сделать, вынянченные своими паршивыми конституциями…»

Это приятное, оптимистическое впечатление Юдым привез с собой в город, словно живой и сладостный аромат родных полей. Он роскошно выспался и теперь приветствовал «старуху» Варшаву первым утренним взглядом. Ее вид сразу же напомнил ему о родственниках.

Он чувствовал, что необходимо их навестить, и не только по обязанности, но также и ради того, чтобы увидеть родные лица. Он вышел из гостиницы и, двигаясь шаг за шагом, затерялся в толпе, плывущей по тротуару Маршалковской. Его радовали торцовые мостовые, его радовало, что деревца разрослись и уже отбрасывают некоторую тень, что новые дома выросли на месте старых лачуг.

Миновав сад и площадь за Железной Брамой, он очутился у себя и приветствовал свою подлинную отчизну. Узкими проходами между лавчонками, ларьками и лотками он вышел на Крохмальную. Солнечный жар заливал эту сточную канаву в образе улицы. Узкий проток между улицей Теплой и площадью выделялся кладбищенским смрадом. Здесь по-прежнему кишел еврейский муравейник. По-прежнему сидела старая, источенная болезнями еврейка, продающая вареные бобы, фасоль, горох и тыквенные семечки. Там и сям бродили продавцы сельтерской воды с сосудами у пояса и стаканами в руках. Один вид этих стаканов, липких от засохшего сиропа, в руках у грязного бедняка, мог вызвать рвоту. Одна из разносчиц сельтерской стояла у стены. Женщина была оборванна, почти нага. Лицо у нее было желтое и мертвенное. Она стояла на солнцепеке, потому что люди, идущие по солнечной стороне, могли испытывать большую жажду. Разносчица держала в руках две бутылки с красной жидкостью, вероятно каким-нибудь соком. Ее серые губы что-то шептали – быть может, приглашение выпить сельтерской, быть может имя его, Адонаи – того, чье имя не смеет назвать смертный, – а быть может, проклятие солнцу и жизни, выползшее, как червь, из нищеты и грязи…

По правую и левую сторону были распахнуты настежь лавчонки – помещения, кончающиеся тут же у порога, похожие на обклеенные выцветшей бумагой ящики. На деревянных полках такого магазина лежало рубля на три папирос, а поближе к дверям манили прохожего крутые яйца, копченая селедка, шоколад в плитках и конфетах соблазнительной формы, ломтики сыра, белая морковка, лук, чеснок, пирожные, редиска, стручковый горох, ведра с кошерными сардельками и банки с малиновым соком и сельтерской водой.

Фантазии

Возвращение с летнего отдыха доктора Антония Черниша было для медицинского мира как бы открытием сезона. Доктор Черниш был и в самом деле необыкновенным человеком. Как врач он занимал одно из первых мест, и не только в Варшаве. Имя его всегда было на устах у публики, бесконечно повторялось в специальных журналах и не было вовсе незнакомым в научном мире за границей. Нет, приходится сказать, что там оно пользовалось даже большим признанием, чем дома.

Доктор Черниш происходил из бедноты. Лишь благодаря собственным усилиям он окончил университет, завоевал себе имя и обеспеченное существование. Сравнительно поздно, когда ему было уже за сорок, oн женился на женщине необычайной красоты. Госпожа Черниш была «единственной надеждой» разорившейся полуаристократической семьи. Замуж она вышла будто бы не по любви, а по убеждению: в свое время это была активная поборница эмансипации женщин. С течением времени появившиеся на свет дети, всевозможные обязанности и личные связи отстранили ее от общественной жизни, но не разрушили ее убдений и надежд. Всякое честное дело всегда находило в ней поддержку. Это уже не была прежняя, дышащая энтузиазмом работа, но все же пани Черниш вкладывала в нее известное – правда, умеренное – увлечение. В гостиных доктора Черниша и его супруги собирались мыслящие круги. Все выдающиеся люди Варшавы пользовались гостеприимством в этом доме. Приемы были распределены таким образом, что на одной неделе по средам там собиралась интеллигенция разных профессий, на другой неделе – одни врачи. Если в не положенный ему день забредал кто-либо, не принадлежащий к медицинскому миру, он становился гостем хозяйки дома. Медицинский кружек не растрачивал свои среды на пустую болтовню. Собрания эти, первоначально охватывавшие лишь группу самых близких друзей хозяина, буквально притягивали людей. Если у кого-нибудь был законченный труд, он там читал его; если кто-нибудь в своей медицинской практике сталкивался с необычным случаем, то доводил его там до сведения коллег. Приезжал ли кто-нибудь из-за границы, из научного путешествия – у Черниша он давал отчет обо всем, что видел из области медицинской науки и что считал нужным применять на родине. Заседания не носили официального характера, но и не были излишне домашними. С ними считались и, что еще важней, их любили. Хозяин, человек скромный, умный, мягкий и воспитанный, хозяйка дома, чарующая каждым своим словом и движением, гостиные с их изящной меблировкой, где можно было найти и произведение искусства, и главное, эта атмосфера мысли, подлинного превосходства и культуры – вот что привлекало всех.

Юдым, который был знаком с доктором Чернишем еще в студенческие годы, засвидетельствовал ему в первых днях сентября свое почтение и был приглашен в его кружок.

В средине следующего месяца состоялось первое собрание медиков. Доктор Томаш отправился на это собрание… читать лекцию. Он долго колебался, то начинал страшиться, то загорался энтузиазмом, но наконец окончательно решил представить на суд коллег свое сочинение. Он написал его давно, еще в Париже. Теперь он лишь снабдил его вступлением и пополнил немного статистикой местного происхождения. Доктор Черниш усиленно и красноречиво поощрял его прочесть свой труд (который, впрочем, совершенно не знал), он просил его об этом и даже обязывал это сделать.

– То есть как? – говорил он. – Вы спрашиваете, коллега, нужно ли делиться с нами мыслями, которые р. ы привезли из Парижа после почти двухлетней учебы… Тогда что же нам читать, когда мы собираемся? То, что нам всем известно, что мы уже между собой тысячу раз обсуждали?…

Печаль

Пятого октября доктор Юдым вышел прогуляться по Уяздовским аллеям. Был прекрасный день. Солнце разливало вокруг кроткое тепло и еще яркое, но уже уходящее за дальние леса, за высокие горы сияние. Ряды деревьев, наводящие на столько воспоминаний, уже покрылись ржавчиной и чернели. Вдали, среди круглых еще крон, вздымались безлистные ветки, похожие на какие-то печальные вехи. С верхушек сочились мертвенные, гнилые, рыже-красные тона, и светло-желтое разрушение все глубже и глубже проникало в темную зелень. Здесь пламя смерти обводило совсем еще живой лист будто каймой странного траура, там оно проело лист до сердцевины, оставив зелеными лишь прожилки. Небесная лазурь над этой узкой полосой пространства уже поблекла, затянулась развеянными тучками, прядями, плывущими в даль, недостижимую для глаза.

Доктор вошел в ворота и медленно спускался в глубь парка. Огромные кленовые листья слетали с деревьев и, как золотые птицы, мелькали повсюду перед глазами над самой землей. Листья грецких орехов и уксусных деревьев пятнали зелень газонов, словно пролитая и застывшая кровь. На дне пустынного парка, раскинувшись в недоступной для солнца тени царственных тополей, покоился прохладный сумрак. Далеко в просветах шпалер освещенные верхушки желтых каштанов горели пламенем, как живые языки огня. Повсюду в прохладном воздухе разливался приятный резкий запах палого листа.

Избегая людных мест, Юдым шел все той же аллеей в конец парка. Там и вправду, вздымая верхушки до небес, росли, еще шелестя жесткими листьями, самые высокие тополи, тихо шумели длинноволосые серебряные вербы, глядящиеся в стоячую воду каналов, и пихты, как мрачные монахи в черных рясах, одиноко грезили, замыкая собой далекий пейзаж. Дуновение смерти уже окружило эти деревья со всех сторон и поставило на страже возле них пугливую тишину.

Из далеких глубин иногда доносился тихий, быстро угасающий шорох, который заставлял и человека тихо вздохнуть.

Когда вдруг раздался говор и детский смех, он показался чем-то странным, неуместным среди сурового шепота, говорящего о смерти-

Практика

Предсказание доктора Пловича относительно дальнейшей судьбы Юдыма оправдалось в той мере, что оповещение о часах приема было действительно прикреплено не только на дверях квартиры доктора Томаша, но также и у входа в дом, где он поселился. Эти дощечки гласили, что доктор принимает в послеобеденные часы, между пятью и семью. Все утренние часы он проводил в хирургическом отделении больницы, где выполнял обязанности ассистента. Столовался он, как и в студенческие времена, в городе, а с пяти часов, согласно указаниям, железными буквами начертанным на дощечках, вплоть до семи сидел в «кабинете». Он не позволял себе ни на минуту опаздывать к пяти часам и тем менее разрешал себе уходить до семи. Уже снимая помещение, он твердо решил, что будет точнейшим образом придерживаться этого расписания, и теперь выполнял его с неумолимой точностью, ради воспитания в себе характера и особенно стойкости, отвергая все искушения и порывы. Правда, в течение сентября, октября, ноября, декабря, января и февраля в этой квартире не показался ни один пациент – ни одна «собака, несущая в зубах рубль», – однако это не давало ему права снимать дощечки или позволять себе какие-либо перерывы и отклонения от работы над формированием воли. Дело известное – начало практики и т. д… Так было, так будет. И доктор Томаш непоколебимо ожидал.

Помещение состояло как бы из трех комнат. Самая большая из них – «кабинет» – была отделена прихожей от второй, много меньшей, которая заменяла «приемную». «Прихожая» была отделена от «приемной» перегородками, причем от прихожей было отрезано нечто вроде кухни, а от приемной, если пристало так это назвать, – нечто вроде спальни. Весь апартамент помещался в нижнем этаже и выходил на улицу; это, правда, наполняло его грохотом Длугой и сыростью, но зато лишало дневного света. Что касается меблировки, то доктор Юдым придерживался весьма радикального мнения и неукоснительно проводил его в жизнь. «Зачем, – думал он, – меблировать квартиру, cui bono?

[23]

Выиграет ли от этого мой пациент? И смогу ли я при помощи диванов и кресел раздобыть себе пациентов? Конечно, нет!»

Сказано – сделано. Вернее, в этой квартире почти ничего не было сделано. В «кабинете» стоял столик, накрытый пропускной бумагой, а на нем перо, чернильница и бумага для рецептов. Возле столика расположились четыре деревянных стула. У стенки скучала старая кушетка, обитая какой-то узорчатой материей.

В «приемной» могли удобно усесться по крайней мере пятеро пациентов. Там были диван, два кресла, несколько стульев, «Иллюстрированный еженедельник,

Обязанности экономки, прислуги, а вместе с тем и консьержки, которая при первом звуке звонка открывает дверь пациентам, приняла на себя некто пани Валентова, супруга бродячего бондаря. Она жила в подвале того же дома, под самым «кабинетом» доктора Юдыма, что значительно облегчало общение с нею посредством стука каблуком в пол. Пани Валентова была старая толстая бабища, скрюченная всяческими подвальными ломотами, несомненно лакающая «монопольку», тайком, но зато в больших количествах, – одним словом, чисто варшавское сокровище.

Часть вторая

Добропорядочные провинциальные идеи

Во время сезона у доктора Юдыма было немало работы. Рано утром он вскакивал тем ретивей, что часам к шести его комнатушка под самой железной крышей, куда вынесли из великолепных апартаментов его пожитки в июне месяце, уже накалялась от солнца. Он записывал данные метеорологической станции, заглядывал в кабинеты, где производились гидропатические процедуры, присматривал за порядком в ванных, у источников, а около восьми появлялся в своей больнице.

В десять он усаживался в кабинете и вплоть до часа дня принимал определенную категорию больных (преимущественно молодых заморышей). После обеда он занимал дам, участвовал в организации любительских спектаклей, прогулок, всяческих игр, состязаний в пешей ходьбе и т. д. На развлечения такого рода приходилось смотреть как на служебные обязанности, нравились они ему или нет.

Все это захватило его как новая жизненная стихия.

Он был окружен толпой женщин, молодых, праздных, нервновозбужденных, жаждущих, как говорится, впечатлений. Юдым сам не знал, когда и как превратился в молодого франта, одетого по последней моде, весело лопотавшего банальные комплименты. Эта забавная, любопытная, приятная и развращающая жизнь маленького климатического курорта, где на несколько месяцев соединяются как бы в одну семью люди, съехавшиеся со всех концов страны и представляющие все круги общества, совершенно ошеломила его. Ни с того ни с сего он вдруг попал в общество богатых дам и был посвящен не только как свидетель, но и как арбитр, в сокровеннейшие тайны этих дам. В нем заискивали, его даже вырывали друг у друга различные «котерии» этих дам, и иногда он с затаенным смехом разрешал такие вопросы, которые про себя называл фатовством или «хорошим тоном».

Иногда, возвращаясь поздно ночью к себе с какой-нибудь роскошной вечеринки, он размышлял над утехами жизни, над этими их новыми формами, с которыми теперь знакомился. Когда он размышлял об этом мирке Цисов, ему казалось, что он читает роман конца прошлого века, – плотский роман о жизни, заслуживающей разрушения, но излучающей какое-то обаяние… Сила чувственности, нарочито укрытой в прекрасные формы, становится чем-то неведомым для грубой, прозаической натуры. Были минуты, когда он прямо-таки восхищался красноречием молчания, символикой цветов, красок, музыки, пугливых слов…

Старики

Домик, занимаемый директором санатория Цисы, доктором Венглиховским, был расположен на холме, с которого можно было охватить взглядом весь парк и его окрестности. Эта усадебка принадлежала М. Лесу. Как только доктор Венглиховский согласился взять на себя обязанности директора, М. Лес немедленно принялся, под присмотром доверенного лица, ставить для себя в Цисах «халупу», где, как он писал, мечтает доживать свои дни. Это был деревянный особнячок, неказистый на вид и довольно тесный. Однако п нем было множество внутренних достоинств: разные альковы, подвальчики, кладовки, тайнички, чердачки и т. д., построенные так, что превращали дом в неоценимое гнездышко.

Когда дом был готов, М. Лес в своем невероятно разноязычном письме попросил Венглиховского поселиться в этой «халупе», чтобы хранить ее от воров, огня и войны. Венглиховский отверг это предложение. Он не намерен принимать дары (ибо хитрость М. Леса была слишком простодушна, чтобы в ней можно было не разобраться). Тогда М. Лещиковский написал письмо еще менее согласованное с орфографией, в котором по-турецки ругал «старых приятелей», которые дружеский кров считают чужим. «Нет уже, – писал он, – прежнего товарищества! Вы все пересчитали на деньги, а раз так – плати, плати за квартиру, как еврею или греку! Но так как я ни евреем, ни греком, ни другим подлецом быть на старости лет не собираюсь, то требую, чтобы эту арендную плату вы использовали на обучение какого-нибудь там осла из Цисов какому-нибудь полезному ремеслу: корзиночному, ткацкому, которое потом развилось бы в окрестностях, – впрочем, откуда мне знать, какому именно? Ведь я же глуп в этих вопросах, как, впрочем, и во всем, что непосредственно не касается торговли с азиатами…»

Это предложение доктор Венглиховский охотно принял. Арендная плата была назначена коллегиально и выплачивалась, согласно воле М. Леса, сперва сыну садовника, который обучался в Варшаве, а затем другому мальчику.

Особенно была довольна квартирой жена доктора Венглиховского, пани Лаура, особа весьма интересная. Ей уж было за пятьдесят, но сохранилась она превосходно. Седые пряди волос, выбивающиеся из-под черной наколки, она чернила так старательно и систематически, что они приобрели особый цвет, цвет покрытого илом сена, которое, правда, высохло на солнце, но не может освободиться от оттенка густой, черной зелени. Щеки ее были всегда румяны, глаза живы, а движения быстры и стремительны, как у восемнадцатилетней девушки. Пани Лаура была женщиной небольшого роста и худощавой. Со дня переселения в Цисы она постепенно превращалась в «настоящую хозяйку» и очень много времени посвящала чистке ягод, варке варенья, жаренью и паренью. Нельзя сказать, чтобы кастрюли заслонили ей весь свет. Нет, пани Лаура любила смотреть на жизнь широко, притом весьма проницательными глазами, – что приводило ее часто к слишком категорическому (между жарким и десертом) разрешению запутанных вопросов. Жизнь ее изобиловала подробностями, которыми можно было бы наполнить целый роман или, вернее, книгу путешествий. Молодость и первые годы замужества протекали где-то вдалеке, в трущобах, в тяжком и грубом труде и суровых страданиях. Этот образ жизни накрепко обуздал прирожденный темперамент пани Лауры и выработал у нее весьма любопытный характер. На первый взгляд докторша производила впечатление бабенки болтливой, холодной и властолюбивой. Она не выносила всяческой «экзальтации», «слюнтяйства», всяческих «чувств» и «нежностей». Ей случалось выпалить такое, что неловко становилось. Но в сущности чувства ее были гораздо живей, чем у всех окружающих. Были темы, которые могли ее наэлектризовать в мгновение ока. Тогда она производила впечатление ощетинившейся кошки. В такие минуты пани Лаура говорила коротко, лаконично, как командир, отдающий приказания отряду пехоты. На первом месте в рядах этой пехоты стоял, разумеется, доктор Венглиховский. Находился ли он под каблуком, – это останется навеки тайной… В вопросах общих, широких, принципиальных он производил впечатление подчиненного. Зато во всякого рода делах, требующих изворотливости, он был господином и повелителем.

У Венглиховских почти ежедневно собирался весь цисовский мирок: Листва, Хобжанский, управляющий Воршевич, ксендз, Юдым, несколько больных, пребывающих в санатории долгий срок. Летом, а особенно под осень, играли в «винт» на маленькой веранде, заросшей диким виноградом. Прибыв в Цисы, Юдым застал между постоянными посетителями этих картежных собраний уже не просто дружбу, а какое-то родство мыслей, представлений, общность пристрастий и антипатий.

«Слеза, что из очей твоих катится…»

[84]

Несколько сот рублей, отложенных доктором Томашем, сделали для его брата возможным выезд за границу. Несколько дней Виктор провел дома, среди всеобщего плача и семейных уговоров. Тем не менее в назначенное время он покинул родные края.

Это было ранним утром в феврале. Одноконная извозчичья пролетка с возницей, ушедшим чуть не с головой в огромный полушубок, тащилась по улицам. Под сенью поднятого верха сидел Виктор с женой. На передней скамеечке поместились дети, которым эта импозантная поездка доставляла несказанную радость. Заморенная, худая кляча-работница скользила по обмерзшим камням, спотыкалась, когда ее разбитые ноги попадали в ухабы, занесенные снежными сугробами, и тащила проклятие своей жизни – будку на колесах – по улице Железной, в сторону Вольской заставы. Из поперечных улиц с Вислы дул вихрь и яростно набрасывался на все вокруг. Он бил в ноздри и распяленные удилами морды выбивавшихся из сил коней, которые, напрягая все мускулы, тащили по варварской мостовой огромные грузовые платформы. Он сек глаза бедных людей, уже с рассвета бегущих куда-то за жалким кусочком хлеба. Изо всех сил трепал как хотел маленькую заблудившуюся собачонку, жмущуюся к холодной стене. Пытался вырвать крюки и наглухо захлопнуть двери, ведущие в магазины. Казалось, в иные секунды он приходит в бешенство при виде вывесок, бросается на них и хватает зубами огромные буквы, шатает из стороны в сторону, словно хочет сбить на землю глупые надписи. Натыкаясь по пути на высокие дома, ветер взлетал на крыши и сдувал оттуда снег на грязные улицы. Тонкие волоконца, словно живая движущаяся паутина, прорезали все, что видел глаз: легкие хлопья снега неслись так быстро и так непрерывно в одном направлении, что как бы соединялись в длинные нити. Казалось, сни тянулись из растущего на глазах сугроба под рыжим забором, как из кудели, а противоположные концы их наматываются на телефонные провода, кружась вокруг столбов с поперечинами, и летят, как бы влекомые каким-то механизмом, под водосточные трубы.

Запутавшись в этой сети, мечется на перекрестке рассыльный. Он скачет, притопывает, бьет ногой об ногу, растирает себе руки и бегает несколько шагов туда и обратно, туда и обратно. Когда он оборачивается к северу, ветер, подстерегающий за углом, бросается на него, как тигр, запускает в него когти и забивает ему дыхание обратно в глотку. Тогда этот маленький съежившийся человечек отворачивается и топчется на месте, а ветер бьет его в спину и толкает перед собой, поддувая серое пальтишко. Минутами рассыльный пробует затаиться от ветра, втискивается в нишу стены и стоит там неподвижно, как бы застыв…

Шагает огромными шагами еврей-возчик, великан с кнутом в руке. Голова его обмотана какой-то большой красной тряпкой, на нем три брезентовых плаща, ноги в валенках. Лицо заросшее, кроваво-багровое, исхлестанное ветрами, возвышается над толпой, налитые кровью глаза глядят, как буря, из-под насупленных бровей. Этот человек, человек полей, принадлежащий дороге, как верстовой столб или перила моста, человек, сроднившийся с вьюгой, морозом и метелью, живо заинтересовывает Каролю и Франека. Они забывают обо всем на свете, и когда пролетка отъехала уже далеко, все еще показывают его друг другу пальцами. На Серебряной и Товаровой, где пролетка медленно, шагом пробирается сквозь массу скучившихся телег и покачивается в выбоинах как лодка, у детей глаза на лоб лезут от любопытства. Вот грузовые телеги, трещащие под тяжестью тюков, черные фуры, груженные углем, другие – льдом, кирпичом, лесом. Рядом с ними идут заметенные снегом возчики с заиндевевшими бородами, красными лицами и громким криком погоняют лошадей. Среди грязных жилых домов то тут, то там виднеются чудовищные очертания фабричных стен, черные даже среди такой метели, словно покрытые вечным грибком. Крыши возвышаются одна над другой, как иззубренные ступени лестницы, между ними поблескивают стекла, темные, словно железные, вставленные не для того, чтобы сквозь них смотрели на свет божий человеческие глаза… Эти стекла, сдавленные стенами, поражают странным блеском, как кошачьи глаза, когда на них падает свет. Кое-где взметываются к небу кирпичные трубы, чернеют трубы железные, прикрепленные тросами. Они выбрасывают огромные клубы бурого дыма, оседающего на стенах соседних домов и врывающегося через окна в квартиры.

Судорожные толчки пролетки нахлобучивали едущим шляпы на брови, глаза. Виктор сидел неподвижно, из-под обвисших полей своей шляпы глядел на движущиеся мимо дома, фабрики. Время от времени из глаз его выкатывалась слеза и, незамеченная, стекала по изможденному лицу.

На рассвете

Рано поутру доктор Юдым собрался обойти своих «заморышей» в окрестных деревнях. Еще только начался апрель. Луга были мокры, пашни темны, на дорогах стояли глубокие лужи. Они все росли под непрестанно накрапывающим мелким дождичком, сеющим подвижный туман, плывущий из низин, гонимый медленными плавными дуновениями ветерка. Но перескакивая то тут, то там через канавы, цепляясь за плетни, можно было пройти, не промокнув, хоть целые версты.

Доктор был одет в теплую куртку и грубые высокие сапоги. Он шел погруженный в воинственные мысли и насвистывая популярную арию – до того фальшиво, что сойти с рук европейцу это могло только в окрестностях Цисов, да и то в чистом поле. Дорога тянулась вдоль опушки по обрывистым холмам. Она то ниспадала в яр, то взбиралась вверх, а то, как прямой шов, делила поле, расположенное на месте выкорчеванного леса. В мокрых лощинах стлалась уже та светлая мурава, напоминая чудесный румянец на лице человека, которого тяжкая болезнь поставила перед лицом смерти. Крестьянские полоски были еще мертвы.

Доктор спешил взобраться на самый высокий, господствующий над округой холм, чтобы увидеть солнечный диск, который еще не выглянул из-за противоположной горы, хотя уже плыл над землей.

В лесу, по опушке которого он шел, царила весенняя сырость. Мхи, висящие на сучьях пихт, словно заиндевевшие зимние шубы, были мокры, и с них ежеминутно срывались темные капли. Только они и были подвижны среди уснувших деревьев. Казалось, это они выделяют резкий, влажный лесной запах. То тут, то там на стволах свисали клочья коры, словно уродливые лохмотья, которые весна насыщала водой и медленно тянула к земле. В глубине наполовину вырубленного леса еще залегала мокрая тьма, в которой клубились лесные испарения. Стволы осин были какого-то желтоватого цвета. Грабы чернели и блестели от дождя, как сталь. На светлой коре сосен у самых верхушек образовались рубцы, будто странные рисунки, будто контуры каких-то предметов, силуэты странных лиц… Среди намокших стволов и чащей свисающих под тяжестью дождя ветвей, как сонная греза, которую не отгонишь, манила глаз то склонившаяся березка, то молодая осина, осыпанная, словно раскаленными углями, множеством свежих почек. Что-то радовалось в человеке при виде такого деревца, что-то с глубокой нежностью приветствовало его.

Доктор Юдым чувствовал, что в этом, быть может, есть даже некоторая доля сентиментальности, или чего-нибудь еще похуже, но поделать с собой ничего не мог.

В дороге

В начале июня Юдымова получила письмо от мужа из Швейцарии – письмо, зовущее приехать. Он писал, что зарабатывает на заводе больше, чем в Варшаве, но ему приходится много тратить на себя, так как он столуется в кафе, и что швейцарская пища ему не идет впрок. Он перечислял такие блюда, как суп из швейцарского сыра, картофельные салаты, такие напитки, как сидр, и привел всех в изумление странностью тамошнего стола.

У его жены не было другого выхода. Заработать на дом, детей и тетку ей одной было не под силу. Притом она опасалась, что муж может бросить ее и сгинуть где-нибудь на другом конце света. Раз он хотел, раз требовал ее приезда – ничего другого ей не оставалось делать.

Она распродала рухлядь и, получив паспорт, пустилась в путь. Кто-то из знакомых сказал ей, что через германскую границу запрещен провоз готовых платьев, поэтому все, что у нее было получше, она распорола, обмоталась всяческим тряпьем и с зеленым деревянным сундучком в руке уехала. На вокзале собралось несколько друзей Виктора. Тетка рыдала… Дети сперва были совершенно счастливы. Сама ока, отвыкнув от безделья, все время дремала в вагоне. Билет она купила до Вены, где ее должен был встретить на вокзале товарищ, говорящий по-польски.

Юдымова не знала ни одного иностранного слова. Ее выучили словам: вассер, брот, цвай, драй

[85]

и т. д. Но и они перепутались в голове.

Переехали границу, уже близилась ночь, а в вагоне все еще говорили по-польски. Юдымова была полна бодрости. Какая это заграница! Ведь она превосходно может здесь объясняться с людьми… Немного вроде иначе говорят, но все-таки по-нашему.