Непреклонная

Жеромский Стефан

Впервые напечатан в журнале «Голос», 1891, №№ 24–26. Вошел в сборник «Рассказы» (Варшава, 1895).

Студенческий быт изображен в рассказе по воспоминаниям писателя. О нужде Обарецкого, когда тот был еще «бедным студентом четвертого курса», Жеромский пишет с тем же легким юмором, с которым когда‑то записывал в дневнике о себе: «Иду я по Трэмбацкой улице, стараясь так искусно ставить ноги, чтобы не все хотя бы видели, что подошвы моих ботинок перешли в область иллюзии» (5. XI. 1887 г.). Или: «Голодный, ослабевший, в одолженном пальтишке, тесном, как смирительная рубашка, я иду по Краковскому предместью…» (11. XI. 1887 г.)

Прототипом салона, в котором Обарецкий встретился с «молодой дарвинисткой», был дом товарища Жеромского Леона Васильковского и его жены. «Богато живет эта чета, — читаем мы в дневнике от 25. IX. 1889 г., — имеют они две комнатушки и кухню, где угощают гостей чаем и сосисками. Служанки у них нет, дома они не обедают — он вовсе не ест мяса, она бегает по урокам и там обедает. Меня по причине особой симпатии они угощают холодным кофем (угля уже нет) и булками, купленными на взятые у меня же взаймы десять грошей… Приходят туда будущие знаменитости, всякие «общественники», какие‑то личности в поношенных сюртуках… Оригинальное общество… В доме Леона собираются все фанатики, чтобы наговориться, посидеть в кресле, рассказать все, что прочел интересного в журналах за прошедшую неделю, и «поволочиться» за «эмансипантками». Иногда там можно познакомиться кое с кем, в том числе с какой‑нибудь новой «эмансипанткой», иногда можно даже занять 40 грошей…»

Рассказ «Непреклонная» вызвал живой отклик в среде прогрессивной польской общественности. «Вскоре после появления «Непреклонной», — свидетельствует современник Жеромского А. Потоцкий, — в том же «Голосе» развернулась полемика вокруг образа доктора Обарецкого из Обжидлувека…

Для выезжающей в провинцию университетской молодежи «Обжидлувек» стал синонимом глухой дыры…»

На русском языке впервые напечатано в журнале «Мир божий», 1896, № 3, под названием «Подвижница», перевод Л. Давыдовой.

Поздравив вместе с аптекарем, почтмейстером и судьей ксендза с днем ангела и проиграв восемь часов сряду в винт, доктор Павел Обарецкий вернулся домой в неважном расположении духа. Тщательно заперев дверь кабинета, чтобы никто, не исключая и двадцатичетырехлетней экономки, не мог к нему ворваться, он присел к столику и сперва упорно без всякого, впрочем, определенного повода, смотрел в окно, а затем стал барабанить пальцами по столу. Он ясно чувствовал, что его начинают одолевать «метафизические бредни»…

Всем известно, что культурный человек, отброшенный из‑за своей бедности центробежной силой от очага интеллектуальной жизни и попавший в какой‑нибудь Кльвов, Курозвенк или, как доктор Обарецкий, Обжидлувек

[1]

, от осенних дождей, плохих средств сообщения, оторванности от людей, с которыми можно было бы перекинуться словом, постепенно превращается во всеядное животное, поглощающее несметное количество бутылок пива и подверженное приступам расслабляющей скуки, от которой его просто начинает мутить. При этом он так же не замечает, как засасывает его эта обычная для захолустья скука, как заяц, поедая траву, не замечает, что поглощает с нею и яйца собачьего солитера. А если в организме угнездился этот яйцеглист равнодушия, когда человеку все становится совершенно безразлично, это значит, что начался уже процесс умирания.

Доктор Павел в тот период своей жизни, о котором идет речь, был уже съеден Обжидлувком вместе с моз гом, сердцем и энергией как потенциальной, так и кинетической. Он испытывал непреодолимое отвращение к чтению, письму и даже счету, мог целыми часами шагать по своему кабинету или валяться на кушетке, с незажженной папиросой в зубах, в тоскливом, докучном и мучительном ожидании чего‑то, что вот — вот должно произойти, или кого‑то, кто вот — вот должен появиться, что‑то сказать, на худой конец хоть пройтись колесом по комнате. И он напряженно вслушивался в шорох и шелест, предвещавший, как ему казалось, конец этой нестерпимой гнетущей тишины. Особенно томительной бывала обычно осень. Тишина, которая осенью в послеобеденный час воцарялась во всем Обжидлувке от одного конца города до другого, была так мучительна, что хотелось просто звать на помощь. В мозгу, словно опутанном мягкой пряжей паутины, рождались мысли, порою невероятно пошлые, а иной раз вовсе несуразные.

Единственное развлечение состояло в посвистывании или разговорах с экономкой, иногда вполне приличных (например, о преимуществах жареного поросенка с гречневой кашей, разумеется, без майорана, по сравнению с таким же поросенком, но с другой начинкой), а ином раз вовсе непристойных. Надвинется, бывало, туча, выпустит, охватив полнеба, огромные чудовищные лапы, и висят неподвижно серые клубы ее над землей, не в силах рассеяться, грозя хлынуть ливнем на Обжидлувек и далекие пустынные поля. Туча сеет мелкий дождичек; уносимый ветром, он падает косо, кристалликами оседая на оконных стеклах, и в шуме ветра ясно слышен его особенный, жалобный шорох, словно за углом дома, обессилев от крика, всхлипывает дитя. Далеко на межах одиноко стоят безлистые дикие груши: ветер треплет их ветви, дождь их сечет… Эта картина наводила печаль, носившую какой‑то неизменный, болезненный характер, и будила смутную, неясную тревогу. Такое болезненноунылое настроение стало постоянным во все времена года, не исключая даже весны и лета. Злая, беспричинная тоска свила себе гнездо в душе доктора. А за ней потянулась неописуемая лень, убийственная лень, когда из рук валится даже томик новелл Алексиса

Приступ «метафизических бредней», который в последнее время находил на доктора Павла раза два в год, длился несколько часов и выражался в трезвом анализе стремительным потоком наплывающих воспоминаний, в нетерпеливых попытках собрать обрывки знаний, в исступленной внутренней борьбе, в пробуждении благородных порывов, погребенных под грузом праздности, во вспышках горечи и раздумья, в «нерушимых» клятвах, решениях, планах… Никаких перемен к лучшему от всего этого, разумеется, не происходило, и приступ проходил так же, как любой иной более или менее мучительный пароксизм. После приступа «метафизических бредней» можно было отоспаться, как после головной боли, встать наутро со свежими мыслями, с новым приливом энергии и новыми силами для того, чтобы нести бремя скуки и все силы своего ума тратить на изыскание наиболее вкусных блюд. Эндемический характер приступов, то, что они регулярно повторялись, указывал все же доктору на то, что за его растительной жизнью, сытой и притом насыщенной философией здравого рассудка, кроется какая‑то невидимая, неизлечимая рана, которая причиняет ему такие же невыносимые страдания, как ранка на гниющей кости.