Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 8

Зарудин Николай Николаевич

Малеев Игорь Александрович

Спасский Сергей Дмитриевич

Тарусский Николай Алексеевич

Лежнев Абрам Захарович

Тагер Елена Михайловна

Глинка Глеб Александрович

Вихрев Ефим Федорович

«Перевал» — советская литературная группа, существовавшая в 1923–1932 годах.

I

Ник. Зарудин

Тридцать ночей на винограднике

Повествование первое

ПРОШЛОЕ ВЫХОДИТ НА ЧЕТЫРЕХ ЛАПАХ

Медведь вышел косматой легендой в долину в позднюю ночь семнадцатого августа тридцатого года. Сверчки и цикады смолкли. Море баюкало ночь, и горы шли над ним к Арарату.

Лето старело. Еще наливались листья и травы, звезды звали страстно жить и надеяться, но темные плески ручьев уже пылали нездешнею свежестью.

Иссякали белые раскаленные дни. На скумпии пробуждались тихие лиловые краски. Созревали бездонные ночи. Никогда кизил не был так красен от ягод. На виноградниках уже давно гнулась проволока, и солнце работало с утра до желтого вечера.

Летучие мыши чертили мудрости: они слышали поступь августа.

Повествование второе

АРГОНАВТЫ ПОПРЕЖНЕМУ ПЛЫВУТ ЗА РУНОМ

Новорожденное утро, Кавказ, тишина, сквозь дубовые ветки — ослепительный день, летящий в открытое настежь окно нашей веселой земли. Так мир утверждает богатство каждого странника.

…Нас поселили вместе, в комнатах, где некогда жил царский управляющий и где ничто уже не говорит о былой тесноте заглушающей роскоши. Весь дом пустеет канцелярскою гулкостью и блестит прохладою просторных масляных стен. Электрическая лампочка озаряет простор общежития. Свет ее общественно-замкнут, существует сам по себе, и людям, не привыкшим чувствовать себя дома под любым небом, он наверное расскажет об уборной, о тюремной камере, о казарме. В комнате теплеют пять кроватей. Следовательно, будут постоянно новые люди, уют, как я его понимаю.

Мы с Поджигателем почувствовали себя прекрасно в этих местах, сразу завладели ящиками комода и разложили в них свое кочевое имущество. Лирик поместился у самого окна и молчал целый вечер. Кажется, ему не по себе: бедный Овидий чувствует себя словно под скифской вьюгой. Но я не хочу что-либо сказать этим: мне тридцать лет, я давно понял, что не настолько богат, чтобы позволять себе бедные суждения о людях.

Первый вечер под новыми звездами.

Повествование третье

ВИНО СОЗДАЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ

Сегодня я впервые увидел Директора. Он стоял, как военачальник, окруженный свитой, поддергивая широкие серые штаны и почесываясь под мятой сорочкой, приподнятой добродушною силой спящих грудных мускулов. Он чрезвычайно любезен с профессором. Две свободных запонки у его степной шеи и забавный картузик не говорят ничего. Этот человек видывал виды, в нем ленивое простодушие полководца. Они всегда обманчивы в жизни, — нас не проведешь, товарищ Директор. Где есть сила и уверенность, там разговаривает любезность…

Поджигатель имеет возле него вид начальника штаба при командующем войсками. Он ласково представил меня и шутливо отрекомендовал «как марксиста». Директор перебросился со мной несколькими словами, подмигнул Овидию и, хлопнув Поджигателя по плечу, быстро поднялся по лестнице. Спина его мелькнула осанкой волжского грузчика. И вся свита потянулась за ней. А у профессора долго не сходила с лица удовлетворенная элегическая улыбка. Он заметно повеселел и говорил таинственно: они, собственно, давно знают друг друга и встречались в центре на специальных комиссиях; сегодня у них был длинный разговор; Директор прекрасно ориентирован в вопросах местного виноделия; в известных пределах, конечно… Профессор подчеркнул последние слова. Он жалеет, что прежде у них бывали кое-какие разногласия…

Лицо профессора туманилось дымовой завесой. Я ее заметил сразу: тут что-то есть, велосипедист заметно сбавил ход сегодня у лестницы управления, шины слишком мягко и вяло шуршали по гравию. Мне показалось даже, что никелированный руль завилял из стороны в сторону. Профессор взял педали только в вопросе о норд-остах. Здесь я заметил, как он стал обдувать нас ветром быстрого хода, а Директор — почесывать пах, поддергивая широкие брюки. Но и это показалось мне внушительным: Директор на этих холмах стоял, как Наполеон под Аустерлицем.

Я вышел к виноградникам в самый кипящий жар, когда солнце слепило до черноты. Хорошо бы встретить здесь китайца Жан-Суа, но я слышал, что он работает на другом участке. Он караулит Магеллатову Корону — виноградные сады, искусно посаженные в честь последнего императора на плоскости покатой горы. Там виноград поспевает ранее всех — синие, белые, розовые и дымчатые сорта Пино, созвездья букета шампанских бутылок. Они первые покатятся с каменных дорог к прессам шампанского подвала. Фролов-Багреев, профессор химик и шампанист, приезжает на-днях из Краснодара. Директор послал ему телеграмму: я сам читал ее у разговорчивого почтаря, похожего на станционного смотрителя.

Повествование четвертое

СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ

Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это — послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.

Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа — и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.

Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, — не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных «Тремя голубыми щуками», у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?

Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, — это дортуары веселых здоровых детей, — они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман — как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.

II

Иг. Малеев

Рассказ о гуманности

Нежно-голубой коридор, и блестит он, словно вырублен в льдине. Поближе к лампочкам стены прозрачны и переливчаты.

В руках у белой женщины — таз со льдом. Откуда лед? Может быть, со стены? Она с изъяном в одном месте.

Белая женщина стара. Отекшие ее ноги обуты в спортивные туфли — тапочки. Женщина бредет, шаркая туфлями, она устала. А тут еще развязались шнурки халата…

— Сестрица, родненькая, тесемку мне завяжите.

Сергей Спасский

Поэту

Пушкин

Лирика

Ник. Тарусский

Осень

Август 1929 г. Ока.

Дитя

Ноябрь 1929 г.

Самотека.

Мы заново рождаемся. Простите…

Январь 1930 г.

Москва.

А. Лежнев

Прошлое «черты»

Белорусские страницы

Дух компромисса отличал быт и культуру еврейства. Оно было сдавлено извне национальным гнетом, искусственно отрезано от сельского труда, спрессовано в городах и местечках черты оседлости. Старинная солидарность преследуемой народности и гонимой религии создала между евреями более тесную связь и навыки взаимопомощи. Ни один народ не насчитывал, пожалуй, такого количества людей без определенных занятий, нищих, убогих, сумасшедших, — людей, нуждавшихся в общественной поддержке. Буржуазия, гораздо менее многочисленная в еврействе, чем это принято думать, но все же сумевшая наложить свой отпечаток на всю его внутреннюю жизнь, нравы, обычаи, как класс экономически более сильный и культурный, чувствовала на себе давление огромных масс мелкой буржуазии и ремесленного пролетариата. Это вынуждало ее к уступкам и привычке разрешать конфликты посредством «полюбовного» соглашения. С другой стороны, к компромиссу тяготела и еврейская беднота: в силу экономической неразвитости местечка и города черты оседлости, классовая борьба не могла проявиться в отчетливых, резких формах, какие мы видим там, где существует сильный промышленный пролетариат. Ожесточенные, страстные дебаты по поводу дела общинного значения, дебаты, полные оскорблений и угроз, кончались какой-нибудь скромной подачкой со стороны патрициата, который вздыхал, сулил всякие несчастья тем, кто заставлял его развязывать тугую мошну («в землю!», «сгореть!» и пр.), и уверял, что еще один такой расход — и он пойдет с нищенской сумой по дворам. Постоянно бродившая энергия недовольства расходовалась по отдельным случайным поводам и с частичным расчетом на благотворительность. Когда умирал иной скупой и зажившийся богач, беднота не давала его похоронить, требуя выкупа. Расчет был верный: еврейский обычай велит, чтобы тело было предано земле в первый же день по смерти. Толпа волновалась и угрожала. Вдова ходила с поджатыми губами, маленькая, высохшая, злая, в черном, не по годам, парике, готовая, казалось, лучше сама лечь в землю, чем отдать «разбойникам» «кровные» деньги. В историю вмешивались со стороны — «уважаемые люди», т. е. опять-таки богачи. Они торговались с «буянами» и улаживали дело соглашением, сойдясь на какой-нибудь средней цифре, меньшей, чем требовал «распущенный» плебс, и большей, чем давала неумолимая вдова. Великолепный старик, со скандалом завершивший свой благообразный жизненный путь, отмеченный мелкими и крупными плутнями, обсчитыванием крестьян, махинациями с казной, находил свое последнее убежище под старыми березами и тополями мрачного беклиновского кладбища.

Духом соглашательства была исполнена эта вегетарианская культура книжников и мирных буржуа. Нигде так не боялись крови, насилия, смелого поступка. Годы притеснений со стороны государства научили этих бесправных людей обходить препятствия окольным путем, унижением, взяткой. Смерть предстояла им в ужасающе трагическом облике. Надгробные рыдания потрясали своей личной, безмерной, отчаянной скорбью, в которой уже не было ничего от обряда. Ангел смерти — «малхамовес» — поминался в проклятиях, заменяя собой христианского чорта; им пугали детей. Солдатчина, ни для кого не сладкая, здесь вызывала совершенно исключительное отвращение и страх. Грубость, физическая сила, удальство казались одинаково непристойными. Еврейство знало воров, но почти не знало убийц. Пьяница и ерник, хвастливый воин, Фальстаф, Заглоба оставались чуждыми его сознанию. Поистине, ражий Исав не был в чести у Израиля!

Особенно очевидным становился дух соглашательства в еврейской благотворительности. Ни у одного народа, за исключением разве англичан, она не обладала такой сложной, разветвленной, всепроникающей системой. Она переставала уже здесь быть чем-то зависящим от личного усмотрения и произвола. Она сделалась обязательным установлением. Это был откуп, посредством которого буржуазия сохраняла свое господство, цена, уплаченная ею за влияние на массы городской и местечковой бедноты, за относительное спокойствие «у себя дома». Благотворительность охватывала все мелочи быта и, как все у евреев, шла под фирмой религии. То, что в другом месте являлось заботой государства или промыслом частных лиц, здесь было делом филантропии: от здравоохранения и больниц до похорон, которыми распоряжались погребальные братства («священные товарищества»). Благотворительность давала стипендии учащимся духовных школ, организовывала общественную выпечку мацы для несостоятельных, устраивала браки многочисленных убогих и дефективных невест и женихов города, в исполнение библейского завета плодородия: глухонемого женила на идиотке, слепую выдавала замуж за горбатого. Можно было подумать, что какой-то злобный Бербенк или Мичурин производит опыты над скрещиванием человеческого материала, желая узнать, какие результаты получатся от многократного сочетания уродств.

Трудно себе представить нечто более развратительное и отталкивающее, чем эта филантропия. Несмотря на многовековую привычку к благотворительности, на ее освященность обычаем, «хозяева», т. е. состоятельные люди, раскошеливались очень туго, неохотно, с бранью и проклятиями, ревниво поглядывая в сторону соседа — не дал ли тот меньше? — и всегда были готовы отлынуть от выполнения благочестивого долга. Это не мешало им говорить о своих щедротах очень много и нескромно, колоть ими каждому глаза. Благотворительность молчаливая, которая рекомендуется древним законом, существовала разве только как исключение. Все было устроено так, чтобы возможно больнее дать почувствовать нуждающемуся его нужду и оказываемое ему благодеяние. Среди евреев существовал обычай давать «кушать дни». Вместо того, чтобы помочь какому-нибудь бедняку, учащемуся, сироте-подростку определенной суммой или устроить его где-нибудь и платить за его содержание, его распределяли между несколькими «хозяевами», у каждого из которых он столовался в определенные дни недели. Русский интеллигент его бы отослал на кухню, где бы его накормила кухарка. В еврейском быту сохранялось еще многое от патриархально-цехового уклада, и «кушавший дни» помещался, как и прислуга, за одним столом с хозяевами, в самом конце его. Он жался в своем углу, не поднимая глаз от тарелки, — какой-нибудь убогий, дурачок из полесской деревни, с тоненьким и растерянным голоском, слюнявик, измученный солитером, юноша из духовного учебного заведения, мальчик-подмастерье; ему подавали последнему и изредка обращались со снисходительной — сверху вниз — шуткой. Он зависел от характера и благоусмотрения хозяйки, которая не всегда справлялась с библейскими заповедями и вовсе не была занята тем, чтобы положить ему жирный кусок. В лучшем случае у него хватало такта и ума на то, чтобы не сделать общей забавой; но лучший случай не был самым частым. Да, немного он выигрывал от патриархальности!

Свадьбы перезрелых невест и убогих, устраивавшиеся набожными благотворителями, напоминали потешные свадьбы шутов и шутих. Невеста в красных прыщах и с выпученными глазами, проревев белугой, сколько полагалось по обычаю, и еще немного сверх того, сидела на стуле, растопырив ноги в новых башмаках. Жених, красноглазый и прихрамывавший кузнец, местечковый Гефест, конфузливо и жалко улыбался. Две пары принужденно кружились на крашеном полу, изображая экстатическое свадебное веселье. В дверях были видны лица немногочисленных любопытных. Некоторые откровенно смеялись. Изредка величественно вплывал кто-нибудь из хозяев (торжество происходило в доме благодетеля, в одной из боковых комнат), вплывал, отражая на своем лице законное довольство исполненным долгом и тайное наслаждение от форса, который не замечала одна невеста, — каменная, оглушенная, выпучившая бессмысленный взгляд не то на тарелку с пятнистыми яблоками, не то в будущее, встававшее смутной тенью за яблоками, за шарканьем, за окнами, налитыми сумерками.

Дневниковые записи

Белорусские страницы

Сижу на террасе и стараюсь не слышать нудного, однообразного воя за перегородкой. Он кажется гармонической основой этого пасмурного дня, на которой вынуждена — угрюмо и неохотно — развертываться мысль. Он словно источается вещами, облаками, крышами, тоненькими ниточками прерывающегося и вновь возникающего дождя, мокрыми сосенками. На самом деле это неотвязно тянет требовательную жалобу недавно прибитая девочка соседей. Она уже перестала плакать, но она еще чувствует потребность ныть и переключила свою энергию в какую-то настойчивую просьбу, про которую сама знает, что из нее ничего не выйдет.

«Терраса» — дань высокой лексике, словоупотребление, вынесенное из переводных романов и крымских домов отдыха, попытка украсить действительность при помощи термина. Обыкновенное крыльцо крестьянской хаты разделено надвое, по половине на каждую семейную ячейку. Крылец в этом длинном строении, напоминающем не то сарай, не то барак, четыре. Дача состоит из восьми платежных единиц, причем некоторые из них составные. Каждое из восьми отделений плотно набито взрослыми и детьми.

В дождливые дни этот перенаселенный барак, вытянутый в длину и почти лишенный ширины, похож на рамку улья. В ясную погоду между сосенками молодого леска повисают полотняные гамаки. В гамаках валяются преждевременно разжиревшие женщины, брюхатые мужчины, завернувшиеся в гамачное полотно с головой, как в одеяло, дети, вовсе скрытые складками материи, как будто их и нет. Впрочем, мужчин здесь немного. В большом количестве они появляются лишь к вечеру, после работы, когда минский «автобус», т. е. попросту грузовик, выбрасывает их из своего тряского, много рожавшего чрева.

В остальное время дня здесь женское и детское царство. Так как дача «в лесу», т. е. на опушке маленького борка, то дачницы считают себя избавленными от необходимости гулять и передвигаться. Они либо сидят на «террасах», обдуваемые ветерками, либо лежат в гамаках. Их неловкие конечности на воле медленно атрофируются. На человека, передвигающегося по собственной охоте, они смотрят как на опасного сумасшедшего: ходить для них такое же библейское проклятие, как работать. Свой обширный досуг и энергию они делят пополам между домашней работницей и детьми. У них — своя педагогическая система, имеющая многолетнюю давность. В их представлении ребенок — огромный галчиный рот, куда надо неустанно бросать куски пищи, жадный, требовательный зев, пасть злого идола, вечно ждущего жертвоприношения. Она всегда раскрыта. Ее надо кормить свежими яичками и разварной курятиной, измочаленной так, что она совершенно лишена вкуса и напоминает грубую пряжу, из которой впору делать дерюгу или вить веревки. Ее надо кормить суеверно и надрывно, набивая вареным и печеным, кормить даже тогда, когда ребенок не хочет, кормить насильно, до отвращения, до тошноты. Воспитание = кормлению. Ребенка следует еще с детства закормить так, чтобы у него на всю жизнь отбило аппетит, и он не мог бы без ужаса вспомнить о молоке, яйцах, курице и прочих составных частях чадолюбивой еврейской диэты.

Елена Тагер

Дорога к счастью

«Катя, радость моя, приезжай. Не могу жить без тебя. Милая, сколько я тебя мучил! Если только сумеешь, забудь…»

— Ты кулаками не дрыгай! Ты потише!

— Ну, это уже излишки!

— Никаких излишков нету. А я опять заявляю: порядочные люди так не делают.