Седьмой крест

Зегерс Анна

«Седьмой крест» (1939) давно признан лучшим романом Зегерс. История семи заключенных, которые бежали из гитлеровского концлагеря Вестгофен и из которых только один сумел спастись, волновала читателей разных стран задолго до того, как книга могла увидеть свет в послевоенной Германии.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Может быть, никогда еще в нашей стране не были срублены такие необычайные деревья, как эти семь платанов, стоявших перед бараком номер три. Вершины их были спилены раньше, по причинам, о которых станет известно потом. На высоте плеча к стволам были прибиты поперечные доски, и платаны казались издали семью крестами.

Новый комендант лагеря – его звали Зоммерфельд – тут же приказал все это переколоть на дрова. Этот Зоммерфельд был такой же зверь, но только в другом роде, чем его предшественник Фаренберг, нацистский ветеран, «завоеватель Зелигенштадта», отец которого и сейчас держит там, на рыночной площади, контору по прокладке труб. Новый комендант лагеря был до войны «африканцем», офицером колониальных войск, а после войны он вместе со своим прежним начальником, майором Леттов-Форбеком, ходил в атаку на красный Гамбург. Все это мы узнали гораздо позднее. Если прежний комендант был самодур, подверженный непредвиденным и бешеным приступам жестокости, то новый оказался сугубо трезвым человеком, у него можно было всегда все предвидеть заранее; и если Фаренберг был способен внезапно прикончить нас всех, то Зоммерфельд мог построить нас шеренгами и, аккуратно отсчитав, прикончить каждого четвертого. Этого мы тогда тоже еще не знали. Да если бы и знали! Разве это могло сравниться с тем чувством, которое охватило нас, когда все шесть деревьев были срублены, а потом и седьмое. Невелика победа, конечно, ведь мы были по-прежнему бессильны, по-прежнему в арестантских куртках! И все-таки победа – она дала каждому почувствовать, как давно мы ее уже не чувствовали, свою силу, ту силу, которую мы слишком долго недооценивали, словно это одна из самых обыкновенных сил на земле, измеряемых числом и мерой, тогда как это единственная сила, способная вдруг вырасти безмерно и бесконечно.

И в бараках наших впервые затопили в тот вечер. Погода как раз переменилась. Сейчас я уже не убежден, что несколько поленьев, которые нам выдали для нашей чугунной печурки, были именно из тех дров. Но тогда мы были уверены в этом.

Мы столпились вокруг печурки, чтобы посушить свое тряпье, и непривычный вид живого пламени заставил сильнее биться наши сердца. Караульный штурмовик стоял, повернувшись к нам спиной; он невольно загляделся в забранное решеткой окно. Нежная серая пряжа изморози, легкая, как туман, вдруг превратилась в проливной дождь, и резкие порывы ветра то и дело хлестали стену нашего барака. Что ж, в конце концов даже штурмовик, даже самый прожженный штурмовик может увидеть только раз в году, как наступает осень.

Поленья трещали. Вспыхнули два голубых язычка пламени – это загорелся уголь. Нам полагалось всего пять лопат угля, они могли только чуть-чуть согреть на несколько минут холодный барак, даже не просушив наше тряпье. Но мы пока об этом не думали. Мы думали только о дереве, сгоравшем перед нами. Ганс, покосившись на караульного, сказал беззвучно, одними губами:

II

Там, где проселочная дорога выходит на Висбаденское шоссе, стоит ларек с сельтерской. Родственники Франца Марнета каждое воскресенье бранят себя за то, что своевременно не арендовали этот ларек, построенный па бойком месте и сделавшийся для владельцев просто золотым дном.

Франц рано выехал из дому, он охотнее всего ездил один и терпеть не мог путаться в густом рое велосипедистов, спешивших каждое утро из деревень Таунуса на гехстские химические заводы. Поэтому он был раздосадован, увидев, что один его знакомый, Антон Грейнер из Буцбаха, ждет его возле ларька с сельтерской.

Тотчас выражение искренней и простой радости исчезло с его лица. Оно стало скучным и простоватым. Этот же Франц Марнет, который был способен не задумываясь пожертвовать жизнью, мог раздражаться от того, что никогда Антон Грейнер не проедет мимо ларька, не купив чего-нибудь; у Антона была славная, преданная девчонка в Гехсте, и он потом совал ей то плитку шоколада, то пакетик леденцов. Грейнер стоял боком, чтобы иметь перед глазами проселочную дорогу. Что это с ним сегодня, подумал Франц, у которого с годами появилась особая чуткость к выражению человеческих лиц. Он сразу увидел, что Грейнер неспроста ждет его с таким нетерпением. Грейнер вскочил на велосипед и покатил рядом с Францем. Они спешили вперед, чтобы не попасть в толпу велосипедистов, становившуюся тем гуще, чем ниже спускалась дорога.

Грейнер сказал:

– Слушай-ка, Марнет. А ведь нынче утром что-то стряслось…

III

Сколько он ни обдумывал побег, один и с Валлау, сколько ни взвешивал каждую мелочь и ни пытался представить себе бурное течение своей новой жизни, в первые минуты после побега он был только животным, вырвавшимся на свободу, которая для него – жизнь, а к западне еще прилипли шерсть и кровь.

С той минуты, как побег был обнаружен, вой сирен разносился по окрестностям на многие километры и будил деревушки, окутанные густым осенним туманом. Этот туман глушил все, даже лучи мощных прожекторов, которые обычно прокалывают наичернейшую ночь. Сейчас, почти в шесть утра, они задыхались в рыхлой мгле, едва окрашивая ее в желтоватый цвет.

Георг пригнулся еще ниже, хотя трясина под ним оседала. Засосать успеет, пока выберешься отсюда! Жесткий кустарник топорщился и выскальзывал у него из рук, которые побелели, осклизли и застыли. Ему чудилось, что он погружается все быстрее и глубже, – собственно говоря, его должно было уже затянуть. Хотя он бежал, спасаясь от верной смерти, – и он, и остальные шестеро были бы, без сомнения, в ближайшие дни убиты, – смерть в трясине казалась ему простой и нестрашной. Словно эта смерть – другая, чем та, от которой он бежал, смерть среди диких зарослей, на воле, не от рук человеческих.

На высоте двух метров над ним, на дамбе между ивами, бегали часовые с собаками. И собаки и часовые точно взбесились от воя сирен и плотного влажного тумана. Волосы Георга встали дыбом, он весь ощетинился – кто-то выругался совсем рядом, он узнал голос Манс-фельда. Значит, уже оправился от удара, ведь Валлау здорово хватил его лопатой по голове. Георг выпустил из рук кустарник и сполз еще глубже. Он наконец ощутил под ногами тот выступ, который мог здесь служить опорой. Он это предусмотрел еще тогда, когда имел силы вместе с Валлау все заранее высчитать.

Вдруг началось что-то новое. Лишь через несколько мгновений он понял, что не началось, а, наоборот, кончилось – вой сирены. Новой была тишина, в которой особенно громко раздавались то отрывистые свистки, то приказания, доносившиеся из лагеря и из наружного барака. Часовые над ним пробежали за собаками к дальнему концу дамбы. Другие бежали от наружного барака, выстрел, еще, плеск, и хриплый лай собак заглушает другой, тонкий лай, который против собачьего совершенно бессилен, да и не собачий это, но и не человеческий голос, и, вероятно, в человеке, которого они сейчас тащат, не осталось уже ничего похожего на человеческое существо. Это Альберт, подумал Георг. Действительность может обладать такой подавляющей силой, что она кажется сном, хотя какие уж тут сны! Значит, поймали, подумал Георг, как думают во сне. Значит, поймали. Неужели нас теперь осталось только шестеро?

IV

Что вся эта немыслимая чертовщина – только дурной сон, от которого он сейчас проснется, нет, только воспоминание о дурном сне, – это чувство Фаренберг испытывал еще долго после того, как ему доложили о случившемся. Правда, Фаренберг как будто с полным хладнокровием принял все меры, каких требовало подобное происшествие. Нет, не Фаренберг, ведь даже самый страшный сон не требует никаких мероприятий: их придумал за начальника кто-то другой, это должный ответ на событие, которого и быть-то не могло.

Когда секунду спустя после его приказа завыла сирена, он осторожно перешагнул через длинный шнур от лампы – препятствие из дурного сна – и подошел к окну. Почему воет сирена? Там, за окном, нет ничего – вид, вполне отвечающий событию, которого и быть не могло.

Даже и мысли не мелькнуло у него, что это ничто все-таки нечто, а именно – густой туман.

Фаренберг пришел в себя от того, что Бунзен зацепился за один из шнуров, тянувшихся через канцелярию в спальню начальника. Фаренберг вдруг зарычал, – разумеется, не на Бунзена, а на Циллига, который только что рапортовал ему о происшествии. Но Фаренберг зарычал не потому, что до него наконец дошел смысл рапорта – единовременный побег семи заключенных, – а чтобы избавиться от давящего кошмара. Бунзен, на редкость красивый человек, метр восемьдесят пять сантиметров ростом, еще раз обернувшись, сказал: «Прошу извинения», и нагнулся, чтобы снова вставить штепсель. У Фаренберга было особое пристрастие к электропроводкам и телефонным установкам. В этих двух комнатах имелось множество проводов и штепселей и вечно производились какие-то починки. Случайно на истекшей неделе был освобожден заключенный Дитрих из Фульды, электротехник по профессии; освобождение последовало как раз после того, как он закончил новую проводку, оказавшуюся затем довольно неудобной. Бунзен подождал, пока Фаренберг нарычится, и только в глазах его искрилась недвусмысленная насмешка. Затем он вышел Фаренберг и Циллиг остались одни…

На крыльце Бунзен закурил папиросу, он затянулся всего один раз и отшвырнул ее. С вечера он был отпущен и сейчас имел в запасе еще полчаса – будущий тесть привез его на своей машине из Висбадена.

V

Туман поднялся уже так высоко, что лежал над деревьями и домами, словно пушистое небо. И солнце, мглистое, точно лампа в кисейном чехле, висело над ухабистой деревенской улицей Вестгофена.

Только бы туман еще подержался, думали одни, не то солнце засушит виноградники перед самым сбором винограда. Только бы туман поскорее рассеялся, думали другие, ведь винограду еще чуть-чуть дозреть осталось.

Однако такие заботы в самом Вестгофене были у немногих. Жители этой деревни были не виноградарями, а огуречниками. В стороне от шоссе на Либахерау стоял уксусный завод Франка. За широкой канавой до самой заводской дороги тянулись огуречные поля. «Виноградный уксус и горчица, Маттиас Франк и сыновья». Вал-лау советовал Георгу запомнить эту вывеску. Когда он выберется из камыша, ему придется проползти десять метров без прикрытия, а затем по канаве, по ее левому рукаву, который тянется вдоль поля.

Раздвинув камыш, он высунул голову: туман уже поднялся так высоко, что открылась группа деревьев за уксусным заводом; солнце было у Георга за спиной, и эта группа деревьев запылала, словно вспыхнув собственным огнем. Сколько времени он уже ползет? Его одежда осклизла, как и земля вокруг. Останься он здесь лежать, никто его не найдет. Никакого шуму вокруг него не поднимется, только карканье да шелест крыльев. Потерпеть еще две-три недельки, и то, что от него останется, просто покроет кора мерзлого снега. Видишь, Валлау, до чего легко сорвать твой премудрый план! Ведь Валлау и не подозревал, каким свинцовым окажется это тело, которое приходится волочить по открытому месту, как будто волочишь за собой всю трясину. Со стороны Либахерау донесся свист. Ответный свист раздался так угрожающе близко, что Георг припал к земле. Ползи вперед, советовал ему Валлау, который пережил и войну, и русские бои, и бои в Средней Германии, и вообще все, что только можно пережить на свете. Ползи вперед, Георг, и не вздумай вообразить, что тебя обнаружили. Многие только оттого и попадаются, что вдруг вообразят, будто их обнаружили, и тут же наделают каких-нибудь глупостей. Из-за края канавы Георг выглянул между увядшими кустами на дорогу. Часовой стоял так близко, там, где дорога через огуречное поле выходила на шоссе, так ошеломляюще близко, что Георг даже не испугался, но почувствовал ярость. Так осязаемо близко стоял тот на фоне кирпичной стены, что не наброситься на него, а, наоборот, спрятаться – было мучительно. Часовой медленно зашагал по дороге, мимо завода, в сторону Либахерау, а сзади, из коричнево-серой дали, ему сверлили спину две пылающие точки чьих-то глаз. Часовой непременно должен обернуться, ведь сердце Георга стучит, точно мельничное колесо, – а на самом деле оно, в смертельном страхе, билось тише птичьего крыла. Георг пополз дальше по канаве, почти до того места дороги, где только что стоял часовой. Валлау еще говорил, что канава здесь уходит под дорогу, но тянется ли она дальше и куда, этого и Валлау не знал. На этом кончилось и его предвидение. Только сейчас Георг почувствовал себя совершенно покинутым. Спокойствие! Одно это слово еще оставалось в нем, одно это звучание, этот голос друга, как амулет. Канава, решил он, наверно, проходит под заводом и служит стоком. Надо дождаться, пока часовой повернет. Часовой остановился на краю канавы, засвистал. С Либахерау донесся ответный свисток. Теперь Георг мог высчитать расстояние между свистками, и вообще он теперь только и делал, что высчитывал. Каждая точка его сознания была мобилизована, каждый мускул напряжен, каждая секунда заполнена, вся его жизнь была необычайно уплотнена, он задыхался в ней, ему было тесно. Но когда он затем втиснулся в зловонный липкий сток, он вдруг почувствовал дурноту. Разве можно ползти по такой канаве? В ней можно только задохнуться; и его охватило бешенство, ведь он все-таки не крыса, и это не место для кончины. Но непроглядная тьма поредела, он увидел смутный трепет водной ряби. К счастью, территория завода была невелика, метров сорок. Когда он вылез по ту сторону стены, оказалось, что поле слегка поднимается в гору, к шоссе, и его пересекает ведущая вверх тропинка. В углу, между стеной и тропинкой, была куча отбросов. Георг не мог идти дальше. Он присел, и его стошнило.

В поле появился старик; на перекинутой через плечо веревке он нес два ведра, надеясь раздобыть у заводского сторожа корм для кроликов. В Вестгофене его прозвали «Грибком». Уже шесть раз задерживали сегодня старика во время его короткого путешествия, и каждый раз он называл себя: Готлиб Гейдрих из Вестгофена, по прозванию «Грибок». Значит, опять что-нибудь стряслось в лагере, решил Грибок, под вой сирен медленно пересекая поле со своими ведрами. Как прошлым летом, когда один из этих бедняг хотел удрать, а они его подстрелили. Еще сирена не довыла, как его уже прикончили. Никогда здесь такого безобразия не было! И надо же им было прямо под носом у крестьян лагерь устроить! Правда, теперь хоть заработать можно в этих местах, а то раньше едва перебивались, каждый кусок приходилось тащить на рынок. Верно ли, что земля, которую эти бедняги осушают, будет потом сдана в аренду крестьянам?… Пожалуй, и не мудрено, что те бегут отсюда. А цена за аренду, говорят, будет ниже, чем в Либахе.