Язык русской эмигрантской прессы (1919-1939)

Зеленин Александр

Книга отражает результаты диссертационного исследования, основанного на материале богатейших зарубежных архивов. Адресована специалистам в области языка прессы, языка и культуры русского зарубежья и всем, кто интересуется историей русской эмиграции первой волны.

Издается в авторской редакции.

Книга издана при поддержке

федеральной целевой программы «Культура России –2007» (программа «Поддержка полиграфии и книгоиздания России»)

© Зеленин А. (текст), 2007

© ООО Центр «Златоуст», 2007

Введение

Изучение феномена русской эмиграции разных волн в отечественной науке переживает бурный подъем. Открытие темы для российских ученых в начале 90-х г. проходило в несколько романтизированной атмосфере, обусловленной стремлением и даже страстным желанием многих людей (ученые здесь не составляли исключения) поиска новых путей развития постсоветской России. Русская эмиграция с сохраненным ею опытом прежних поколений на обломках рухнувшей советской идеологии и политики в постперестроечной смуте представлялась одной из третейских судей в идеологически и политически расколотой России, как один из потенциальных помощников и даже наставников в будущем переустройстве страны. На этом этапе общественный и исследовательский интерес фокусировался на миссионерской роли русской эмиграции в сохранении русских культурных традиций, утраченных или подточенных в советское время морально-нравственных качеств, религиозно-духовных основ.

Многочисленные статьи и заметки в публицистике, историко-культурные штудии, посвященные эмиграции, скоро дали ростки в смежных областях гуманитарного знания: социологии, истории, философии, культурологии, этнографии, литературоведении, лингвистике. Сформировалась целая отрасль исследований, направленная на изучение жизни эмиграции в ее разных преломлениях, активно издавалось и комментировалось педагогическое, философское, литературное, экономико-теоретическое, православно-религиозное наследие эмигрантов. В этом весьма разветвленном по темам и направлениям поле общественного интереса к эмиграции с начала 90-х г. громче и увереннее стал звучать и лингвистический «голос»: как же говорят и пишут эмигранты и в чем отличие «их» русского языка от русского языка в СССР/России?

1. Эмиграция: историко-культурный фон

Само понятие «эмиграция» в современной науке интерпретируется весьма разнообразно и даже расплывчато, что вообще свойственно научным терминам, попавшим в фокус общественного внимания: (1) как вынужденное или добровольное переселение из одной страны в другую, (2) как некоторая совокупность проживающих в той или иной стране лиц, (3) как уходящее корнями в историю явление, (4) как способ сохранить культурные, языковые традиции за пределами этнической территории. Отношение государства к эмиграции в разные исторические периоды могло значительно варьироваться. Так, в царской России эмиграция была запрещена, она квалифицировалась как противозаконная и нелегальная (это, кстати, одна из важнейших причин, почему так неохотно беженцы из России называли себя эмигрантами), но временный выезд за границу в дореволюционной России входил в круг свобод индивида.

Если обратиться к истории России и к теме выездов, миграций русских

[1]

за границу, то такие перемещения начались давно: так, в Византийской империи с XI в., а в Болгарии с XII–XIII вв. были выходцы с восточнославянских земель. В XVIII в. некоторые русские дворяне предпочитали проживать в Италии, Франции. В XIX в. начались вынужденные выезды из России лиц по революционным убеждениям (революционеры-демократы останавливались обычно в странах Западной Европы). К середине того же века выросло количество подданных Российской империи, отправлявшихся за границу на длительное время: учеба, курорты (ездили «на воды»), развлечения, путешествия (зажиточные дворяне, купцы), творчество (художники, писатели). Другая часть выезжающих отправлялась в поисках лучшей доли – так, к концу XIX в. ежегодно российские границы пересекало от 30 до 50 тыс. человек [Муромцева & Перхавко 1999]. В конце XIX – начале XX в. выросло число уезжающих по религиозным и национальным мотивам (евреи, поляки, народы Кавказа). Многих, особенно тех, чей отъезд был обусловлен религиозными причинами или поисками работы, привлекала Северная Америка, прежде всего США и Канада: в последние два десятилетия XIX в. из России уехало примерно 1 млн. 140 тыс. человек, в первые 15 лет XX в. – еще около 1 млн. 100 тыс., т. е. в общей сложности примерно за 50 лет выехало 2,5 млн. россиян [Тишков 2000: 54]. Новый Свет притягивал отъезжавших как магнит, как золотое и сказочное Эльдорадо. Так, в США в период с 1820 по 1917 гг. приехало 3,3 млн. иммигрантов, но русские

В чем заключается коренная разница между выехавшими в XIX в. и после 1917 г.? В том, что ранняя миграция обычно не была основана на идеологических основаниях (за исключением довольно немногочисленных и маргинальных для российского общества XIX в. революционеров самых разных политических «мастей»). Каковы же основные социальные, идентификационные, образовательные, социумные критерии, применимые к такого типа неполитическим переселенцам?

Во-первых, миграция носила в основном трудовой характер, имела перед собой ясные и конкретные экономическо-хозяйственные цели, пребывание экономических переселенцев в стране проживания было сопряжено с борьбой за существование и выживание.

Во-вторых, довольно низкий образовательный уровень; люди, занятые интеллектуальными сферами деятельности, в такой миграции, как правило, отсутствовали.

1.1. Волны русской эмиграции

По уже выработанной и установившейся в эмигрантологии

[3]

традиции эмигрантские потоки XX в. в зависимости от социально-политических мотивов, их вызвавших, делятся на 4 периода, или так называемые «волны» [Назаров 1992; Фрейнкман-Хрусталева & Новиков 1995; Грановская 1995; Караулов 1995; ЯРЗ 2001; Пфандль 2002; и др.]. Мы полагаем, что в настоящее время можно говорить о пяти волнах русского (не в этническом аспекте термина) массового переселения.

Первая волна

(1917–1939) – послереволюционная, вызванная в первую очередь политическими причинами (смена общественного строя, разногласия внутри победившего социал-демократического лагеря, поражение белых армий). Центры расселения эмигрантов – западноевропейские страны, страны Центральной и Южной Европы (Чехословакия, Болгария, Сербия, Турция), Юго-Восточная Азия (Маньчжурия, Харбин, Шанхай).

[4]

Вторая волна

(1939 – середина и конец 1940-х г.) – военная; в это понятие включают как военнопленных, попавших в немецкий плен и оставшихся в послевоенное время за границей, так и русских, перешедших на сторону фашистов в годы Великой Отечественной войны (напр., армия генерала Власова, русские полицаи), а также дезертиров. Центры расселения – Германия, Австрия, Англия, Канада, Австралия, США, Швеция.

Третья волна

(примерно 1965–1985) – так называемая диссидентская (насильственная высылка с лишением советского гражданства антисоветски или просто либерально настроенных интеллигентов, борцов за свободу слова и личности) или еврейская (разрешенный выезд евреев из СССР). Центры расселения – США, Израиль, Франция, Австрия.

Четвертая волна

(с конца 1980-х до середины 1990-х г.) – этническая: легальный выезд из страны, связанный с эпохой либеральных политических свобод, а также нарастанием политической нестабильности накануне распада СССР и экономического фактора; покинули страну прежде всего евреи (в Израиле переселенцев из России называют

алия

), немцы, финны (ингерманландцы, карелы), поляки, греки. Центры расселения – Германия, Израиль, США, Канада, Греция, Финляндия, Польша. Репатрианты получили возможность вернуться в прежние места проживания или на родину своих предков.

1.2. Основные эмигрантские центры

Расселение русских после бегства из России осуществлялось в странах и регионах, приютивших беженцев, весьма неравномерно, что имело под собой исторические, культурные, религиозные основания. Уже длительное время вектор эмиграции (не только русской) был направлен в Европу, превосходя по своей значимости и интенсивности миграцию людей в Африку, Дальний Восток, Латинскую и Северную Америку. Однако даже в пределах Европы миграционные волны затрагивали в основном Западную Европу: Францию, Бельгию, Англию, Швейцарию. Русские беженцы также предпочитали для своей вре́менной остановки (большинство верило в быструю смерть большевистского режима) или на более длительный период пребывания вне России страны Западной Европы. Миграционные перемещения в XIX в. уже сформировали фокусированные потоки движения, эмиграция после 1917 г. в основном растеклась по уже проложенным направлениям. На территории Западной Европы отчетливо выделяется четыре наиболее значимых, важных зоны русского диаспорного сосредоточения:

• западноевропейские государства: Германия, Франция;

• славянские страны: Сербия, Болгария, Чехословакия;

• приграничные государства, некоторые из них раньше являлись частью Российской империи: Польша, Финляндия, Румыния, прибалтийские страны;

• Юго-Восточная Азия (прежде всего Китай).

1.3. Сколько их было?

1917 г. расколол российское общество на два противостоящих лагеря: сторонников коммунистов, большевиков и тех, кто или не принял социалистическую революцию вообще, или принял, но с известной осторожностью. Накал политических и военных страстей привел к массовой эмиграции не только русских, но и представителей других народов и национальностей. Сколько же подданных бывшей царской России выехало за рубеж? Точных данных до сих пор нет. Трудность заключается в квалификации самого понятия «эмигрант», «эмиграция» применительно к тому времени. Ведь помимо политической эмиграции, часть покинувших Советскую Россию составляли люди, уехавшие не по политическим мотивам, а, например, на работу в Европу, Турцию, Америку, Китай, Австралию. Кроме того, из Европы не вернулось много бывших военнопленных, попавших в немецкий или австрийский плен во время Первой мировой войны. Еще до начала Первой мировой войны из России уехало примерно 2,5 млн. человек [Тишков 2000: 56]. В 1918–1922 гг. огромный размах получила политическая («белая») эмиграция; ее численность, по оценкам В. А. Тишкова, составляет примерно 1,5–2 млн. человек. С. И. Карцевский полагал, что в начале 1920-х г. находилось «более… двух миллионов эмигрантов, покинувших советскую Россию, а также бывшие военнопленные, часть из которых до сих пор еще находится интернированной в концентрационных лагерях» [Карцевский 2000: 245]. Именно об этой группе вынужденных беглецов чаще всего и говорят как о собственно эмиграции.

Пожалуй, максимальную цифру первой волны эмиграции называл И. А. Бунин в речи «Миссия русской эмиграции», произнесенной в Париже 16 февраля 1924 г.; в ней он восклицал: «Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов…» Очевидно, эта оценка Бунина могла быть гиперболическим преувеличением, его слова – скорее риторико-патетический прием, привлекающий внимание правительств зарубежных стран к судьбе русских беженцев.

Современные исследователи единодушно считают цифры в рапорте Нансена (920 тыс. человек) явно заниженными. Так, Б. Хазанов приводит цифру 1,16 миллиона, но при этом сомневается в ней и полагает, что ее нужно поднять, так как в работах Ленина есть указание на то, что скорее всего численность эмигрантов от 1,5 до 2 млн. [Хазанов 1999]. Другие исследователи: Ю. И. Емельянов, Ю. А. Поляков, С. Максудов, В. М. Кабузан – полагают, что выехало примерно (или даже чуть больше) 2,5 млн. человек [Емельянов 2003: 110; Поляков 1986: 117–119; Максудов 1989: 202; Кабузан 1996: 220], однако эту планку чуть опускает М. Г. Вандалковская: от 2 до 2,5 млн. [Вандалковская 2004]. Очевидно, точных данных нет, и они едва ли будут получены в будущем, так как надо учитывать процессы ассимиляции (растворения в массе населения страны-приюта), и реэмиграции (возвращения на родину). Учет этих данных в то время, понятно, никто не вел. Как бы то ни было, даже несмотря на значительный разброс цифр, ясно одно: количество выехавших из России огромно, это была не просто эмиграция, это был своеобразный

1.4. Политическая палитра

Политическая палитра эмиграции была весьма пестрой. Многие эмигранты или сохранили свою партийно-политическую принадлежность, выбранную еще до революции 1917 г., или поменяли политические пристрастия, или сформировали новые партийно-политические движения, блоки и группы. Политически активная часть интеллектуальной, преподавательской, военной элиты, прежде участвовавшая в обсуждении и решении государственных задач, в эмиграции в какой-то мере по инерции, в какой-то мере в надежде на скорейшее возвращение на родину, а в какой-то степени и в протестном противоборстве с большевиками продолжала живо обсуждать многие вопросы жизни прежней и современной, большевистской, России. Отличие, однако, было в том, что эти темы государственного устройства страны приобрели иные конфигурации и очертания – не реальные, а скорее виртуальные. Это чаще всего приводило не к объединению эмигрантов, а, напротив, к раздроблению на мелкие партии и группочки – у каждой из них было свое видение прошлого и перспективы будущего. Даже общая идея, которая должна была выступить цементирующим стержнем эмиграции – непримиримость к советскому строю («в этой непримиримости – вся сущность политической эмиграции», – так характеризовал духовно-политические интенции эмиграции виднейший русский и эмигрантский историк П. Н. Милюков) – не спасала от дробления эмигрантских сил, частенько пускавшихся в выяснение отношений, приобретавших порой характер склок. Нескрываемая горечь сквозит в словах известного эмигрантского историографа М. Раева: «политическая жизнь эмиграции состояла из бесконечных пререканий, порождаемых использованием непроверенной информации, беспомощностью, озлоблением, тоской по прошлому…» [Раев 1994: 20] Это одна из реальных, пусть и не самых лучших, сторон эмигрантского политического пространства. Другой же стороной была многопартийность и плюрализм – это действительно невиданное ранее в царской России сосуществование различных политико-партийных программ, зачастую находящихся друг к другу в непримиримых позициях. Пожалуй, только в период после Февральской буржуазной революции 1917 г. в России было такое политическое многоцветье, которое, по мнению либералов и социал-демократов, и следовало бы развивать и, которое, по мнению монархистов, погубило в конце концов Россию.

Однако самым массовым в правом политическом спектре было, конечно, монархическое движение, насчитывавшее, по подсчетам П. Б. Струве, 85 % всей «белой» эмиграции. Сторонники и защитники монархического режима создали по всей Европе разветвленную сеть организационных ячеек, а уже в 1922 году образовали координационный Высший монархический совет. В движении монархистов обнаружилось два течения: русские монархисты (вдохновитель и руководитель – граф. А. Игнатьев) и монархисты немецкой ориентации

Попытки монархистов объединить эмиграцию правого толка на основополагающих для себя идеях монархии, православия и сохранении прежних принципов частной собственности на землю успеха не имели. Выход из политико-идеологического тупика некоторые монархистски настроенные круги увидели в зарождавшемся фашизме как реакции на социалистические движения в Европе. Итальянская версия фашизма, несомненно, привлекала правых как одна из возможных антибольшевистских сил (Антанте свергнуть большевизм военным путем не удалось). Эмигранты смотрели на фашизм не как на идеал будущего управления Россией (они все-таки оставались убежденными монархистами), а как на инструмент борьбы против советского режима [Окороков 2002]. Молодежь, видя неспособность «старых» монархистов договориться между собой, усмотрела в этом духовную смерть старого монархизма и стала проявлять заинтересованное сочувствие к фашизму как к молодой, энергичной, волевой силе. Например, сильной и влиятельной группой в русской эмиграции на Дальнем Востоке являлась Русская фашистская партия, сформированная под началом К. В. Родзаевского в 1931 г. из двух групп: монархической группировки великого князя Николая Николаевича и так называемого Богоявленского братства [Емельянов 2003: 135]. В 1933 г., особенно после прихода к власти Гитлера, Родзаевский предпринял новые шаги по сплочению русских фашистских рядов, предложив объединиться с Всероссийской фашистской организацией в США (вдохновитель и руководитель – А. Вонсяцкий). Уже в 1934 г. в результате переговоров была создана Всероссийская фашистская партия (со штабом в Харбине). Итак, волевое начало фашизма, соединившееся с явно усилившимися в эмиграции духовными славянофильскими тенденциями (в первую очередь его модернизированной версии – евразийства) и подготовило питательную почву для появления младоросского движения, стремившегося соединить несоединимое: «легитимного царя» (по их мнению, исторически выверенной и единственной для России модели правления) с признанием Советов, свободных от большевиков (как необходимостью учета современных реалий). Отсюда их лозунг – «Царь и Советы», а инструмент осуществления политики – «национальная русская революция или мировая завируха» [Косик 2000; Емельянов 2003]. Впрочем, надежды на фашизм и его поддержка в конце 1930-х годов пошли явно на убыль. Поворотным пунктом для профашистски настроенных русских эмигрантов стало заключение советско-германского договора в августе 1939 г. (так называемый пакт Молотова – Риббентропа). Один из лидеров фашистского движения в эмиграции генерал Туркул покинул Берлин, откуда он вел работу по сплочению фашистских сил русской эмиграции, и перебрался в Рим. С этого момента и сочувствие к фашизму, и особенно вера в него как средство свержения большевизма во многих эмигрантских кругах не просто пошатнулись, а практически рухнули. Более того, эмигрантам во Франции, Англии, США даже пришлось отмежевываться от фашизма, поскольку Германия стала не просто политическим, но – что важнее – военным (с началом Второй мировой войны, развязанной фашизмом 1 сентября 1939 г.) противником. В прессе и общественном мнении усилились антирусские настроения, которые эмигранты испытывали на себе не только в морально-психологическом, но даже в физическом смысле: в Париже были зафиксированы случаи нападения на русских эмигрантов за их поддержку Гитлера [Назаров 1992: 281]. Часть эмигрантов, уже не выказывая открыто своей поддержки фашизму, все-таки надеялась, что советско-германский пакт – это просто тактический ход Гитлера.

Социал-демократическое движение в эмиграции представлено было немногочисленными, но активными, действенными группами – в первую очередь это относится к меньшевикам. После 1921 г. – Кронштадтского восстания, жестоко подавленного большевиками и окрещенного ими контрреволюционным мятежом, – начался

Пусть и немногочисленным, но весьма специфическим контингентом русской эмиграции в 20–30-е гг. стали так называемые

2. Зарождение эмигрантской прессы и ее специфика

Оказавшись за границей, русские эмигранты поразительно быстро наладили выпуск изданий: газет и журналов, которые служили важным средством духовного, религиозного, культурного объединения русских – или разобщенных в пределах одной страны, или разбросанных по всему миру. Повышенное внимание к прессе и, как следствие, быстрое основание печатных органов мотивировались острой необходимостью в оперативной доставке информации русскоязычной публике. Газеты и журналы, выполняя информационно-консолидирующую функцию, заняли практически единственно возможную нишу. Радиостанции, которые стали получать широкое распространение в Европе в 1920-е гг, были фактически недоступны эмигрантам даже при наличии достаточных денежных средств, так как требовалась государственная лицензия на их открытие [ПРЗ 1999: 7]. Эпистолярные формы поддержания контактов не отвечали потребностям массового охвата и информирования единомышленников. Личные контакты и встречи эмигрантов (особенно если они жили в разных странах) затруднялись визовым режимом, сдерживались финансовыми возможностями. Поэтому естественно, что главную роль в консолидации русских беженцев выполняла пресса. Каков же охват читающей публики был у эмигрантской печати?

Аудитория журналистики Русского зарубежья (по данным Подкомитета частных организаций по делам беженцев на 1930 г. и Службы Нансена на 1937 г.)

Источник: [Жирков 2001].

3. Язык эмиграции как объект изучения

Открытие эмигрантского языкового материка (в первую очередь это касалось послереволюционной эмиграции как наиболее трагической по своей судьбе) происходило постепенно. В начале 90-х гг. первые работы по эмигрантскому языку констатировали в основном преобладание архаических черт в эмигрантском речевом узусе, к середине 90-х гг. XX в. уже отчетливо обозначилось исследовательское стремление к систематизированному описанию русского языка эмиграции на разных языковых уровнях (от фонетики до синтаксиса) и сличения его с русским языком метрополии. Начало XXI в. ознаменовалось выходом обобщающих монографий, нацеленных на выявление как частных особенностей в иноязычном окружении (прежде всего языковой интерференции, смешения языковых систем), так и общих процессов в развитии русского языка в метрополии и вне ее. К каким же результатам и выводам подошло изучение языка русской эмиграции к настоящему времени?

Несмотря на то что изучение языка русской эмиграции ведется не так давно, уже сформировались научно-исследовательские подходы и выявились спорные, дискуссионные моменты. Один из ведущих специалистов и пионеров-исследователей в данной области Е. А. Земская в описании речевых практик эмигрантов пытается «в многообразии фактов обнаружить общие закономерности, характеризующие особенности языка русской диаспоры, найти корреляции между историческими, социальными, культурными, индивидуальными особенностями и степенью сохранности/разрушения русского языка» [Земская 2004: 409–410]. Материалом такого исследования чаще всего служат «магнитофонные и ручные записи естественной неподготовленной устной речи», дополнительными – переписка, бытовые записки, объявления, реклама, отдельные выписки из эмигрантских газет [там же: 410].

В чем заключаются позитивные моменты сбора и анализа материала при помощи магнитофонных записей как основного инструмента получения языкового (речевого) материала? Интервью в социолингвистическом аспекте признается одним из методов получения той или иной релевантной для исследователя информации. Непринужденные разговоры, беседы на самые разные темы, неофициальность, порой шутливость, отсутствие натянутости в беседах, самые различные и незапланированные заранее места собеседования (кухня, церковный дворик, машина, кафе) – все эти, на первый взгляд, внешние атрибуты речевого общения первостепенны, по мнению Е. А. Земской, для получения языкового материала и адекватных суждений об эмигрантском узусе.

Однако при таком сборе материала исследователя могут подстерегать неожиданности и даже разочарования. Выразительные примеры такого рода приводит известный американский ученый Д. Эндрюс, изучавший язык эмигрантов третьей волны (приехавших туда в 1960–1970-е гг.) в США.

Во-первых, многие эмигранты относились к предложению взять у них интервью очень настороженно, подозрительно (leery) и никак не могли забыть о присутствии магнитофона в доме, где происходила запись непринужденной беседы;

3.1. Оценки языковой компетенции эмигрантов

Полярность оценок языковой компетенции эмигрантов в терминах разрушения, умирания или, напротив, новаций, аккомодаций уже давно существуют в литературе по эмигрантологии. Так, один из первых исследователей жизни русских в США в книге, выпущенной еще в 1918 г., удивленно-скептически отмечал, что русской прессе, даже самой качественной, не удается избежать следов разрушения, не удается сохранить чистоту русского языка, находящегося в иноязычном окружении [Вильчур 1918: 71 – цит. по: Andrews 1999: 151]. Такое признание нелингвиста основывалось на элементарной, присущей «наивному» говорящему языковой рефлексии. Однако и основательные работы лингвиста М. Полинской, выполненные на базе материала речи русских в Америке (преимущественно третьей и четвертой волн эмиграции), среди основных выводов содержат утверждение о явных признаках быстрой деградации, коррозии русского [Polinsky 1998; 2000]; против такой исследовательской интенции и намерения видеть в языковых ошибках (вызванных пиджинизацией) и затруднениях в поисках слов, трудностях построения фразы в процессе порождения спонтанных высказываний возражают, например, Е. А. Земская и Д. Эндрюс. Эти (и многие другие) исследователи предпочитают говорить о функционировании русского языка в зарубежье не в терминах «умирания, истощения, разрушения», а в категориях трансформации, аккомодации [ЯРЗ 2001] и прогностики, называя русскую эмигрантскую речь даже авангардом будущих изменений в русском языке метрополии [Andrews 1999: 106, 160; Гловинская 2001; Осипова 2002]. Если и можно говорить об умирании русского языка вне метрополии, то в ограниченных сферах – прежде всего в бытовом использовании письменных навыков [Земская 1999]. Напротив, в зарубежной журнально-книжной продукции (от первой до четвертой волн) упадка или даже признаков деградации русского языка не наблюдается [РЯЗ 2001; Протасова 2004]. Ошибки, вызванные смешением языков или ориентацией на инокультурные реалии, действительно встречаются в зарубежной прессе и, аккумулированные исследователем, могут создавать впечатление испорченного русского, но число языковых погрешностей, неточностей едва ли превосходит подобные случаи в публицистическом языке метрополии.

Умирание языка совсем не то же, что его консервация или замедление темпов развития, когда данными терминами чаще всего, с позиций сегодняшнего дня, характеризуют язык первой волны. С одной стороны, русский язык зарубежья находился под языковым «микроскопом» всех волн эмиграции. Эмигрантами первой волны свой язык ни в коей мере не характеризовался в терминах умирания, хотя они сами справедливо подшучивали над речевой практикой некоторых русских (ср., например, рассказы Тэффи). Первая волна (в подавляющем большинстве) сохраняла убеждение в преимуществе русского эмигрантского языка над «советским», именно последний рассматривая в категориях «порчи», сравнивая его с «блатным жаргоном», видя в нем «языковые уродства». У эмигрантов третьей и четвертой волн наблюдалось уже гораздо более позитивное отношение к языку первой волны, первоначальная ирония над старомодностью языка довольно быстро сменялась уважением и даже несколько экзальтированным преклонением. Вот два свидетельства: Г. Покрасс, покинувший СССР в 1975 г. (третья волна) и работавший в русской службе «Би-би-си», вспоминает: «Почти все старые эмигранты имели глубокие убеждения, хотя некоторые подзабыли, откуда они или их родители в свое время бежали. Мы, “молодые” эмигранты, посмеивались над их языком. Наиболее наглые из нас со страдальческим видом заменяли их старомодные фразы убогим советским канцеляритом. Что только не неслось в эфир! “В силу слабости режима”, “больше лучше”, “извивающаяся политика”, “закон о запрете незаконных организаций”…» [Моск. новости. 1998. № 29. 18 авг.]. Живущая в Германии поэтесса О. Бешенковская восторгается «тютчевским» языком первой волны, противопоставляя его советскому воляпюку: «первая эмиграция в своих семьях сохранила язык именно Льва Толстого и Тургенева, т. е. их не коснулся советский новояз. […] [Я]…познакомилась с этими удивительными, несгибаемыми стариками, которые говорят на изумительно чистом, я бы сказала – тютчевском языке» [Рус. Германия. 2001. № 47. 23 нояб.].

3.2. Язык зарубежной прессы

Смена ведущего, приоритетного инструмента, влияющего на формирование общественных настроений на рубеже XIX–XX вв. (в XIX в. – художественная литература, с первых десятилетий XX в. – публицистика), по мнению П. Н. Денисова, сопровождалась формированием нового подстиля в уже сложившемся публицистическом стилевом регистре: «к концу XIX в. и, тем более, в первой четверти XX в. в России разыгрались такие политические бури, что политика и публицистика выдвинулись на первый план среди форм общественного сознания и словесности. Сложилась новая функциональная разновидность русского литературного языка: язык общественной мысли, публицистический стиль, “язык газеты”» [Денисов 1998: 126]. Именно язык газеты быстрее всего реагировал на динамику социально-политических, экономических, религиозных, духовных инноваций в жизни России, выступая своеобразным нейтрализующим звеном между «высокой» литературой (и языком художественной литературы) и «низким» (демократическим языком города, городским койне). Это качество газетного языка дает основание П. Н. Денисову называть формирующиеся лингвистические стандарты газеты «низовым вариантом языка общественной мысли» [Денисов 1998: 9].

Газетно-журнальный (под)стиль выполнял двоякую функцию:

1) служил рупором идеологий, средством передачи политико-экономических, социальных ценностей (и соответствующего лексикона) в массовую аудиторию;

2) являлся интеллектуально-языковым полигоном в процессе адаптации новых понятий в обществе, внедряя новые понятия в обыденное, массовое сознание.

Именно с последним обстоятельством связано то повышенное социолингвистическое и политическое внимание в Советской России в первые послереволюционные годы к изучению лексико-стилистического состава советской газеты, когда разрушались старые каноны и создавались новые экспрессивно-стилистические языковые стандарты (в этой связи см., например, одну из первых работ: [Шафир 1924, 1927; Гус & al. 1926]; критику последней работы см. в: [Винокур 1929]. Основной эмпирический базис известной работы А. М. Селищева [Селищев 1928] также основан на газетных выписках, выступающих регистраторами языковых новаций советской эпохи). Этот интерес к советскому языку (и в газетно-журнальной разновидности в том числе) определялся его прецедентным характером, закладывавшим основы нового стиля и вообще новой риторической и публицистической культуры [Романенко 2002]. Американский исследователь М. Горэм, изучавший языковую ситуацию 1920–1930-х гг. в СССР, выделяет 4 языковые модели, стихии (voice «голос», в его терминологии), которые складывались и доминировали в ту эпоху: 1) революционная (revolutionary); 2) обиходная (popular); 3) (просто)народная (national); 4) партийно-государственная (party-state) [Gorham 2003]. «Обязательным условием всякой власти является ее выражение в языке, а политика есть не что иное, как кодифицированные знаки, развертываемые при помощи акта высказывания в социально-семиотическом процессе. […] Всякая власть создает свою речевую практику, которая стремится утвердить себя в качестве универсальной, истинной и справедливой и тем самым ставит другие речевые практики в подчиненное положение» [Лассан 1995: 16]. Действительно, в послереволюционную эпоху язык становится и объектом, и инструментом манипулирования и контроля, способным оказывать влияние на мышление, мировоззрение людей, поскольку язык позволяет и помогает переформулировать старые категории и понятия, он стереотипизирует публично-личностное поведение в соответствии с социальными, политическими, моральными нормами. Язык как средство передачи информации, с одной стороны, и как средство формирования концептуальной картины мира, с другой, является объектом пристального внимания представителей той идеологии, которая стоит у власти. Активизируя прагматическую (воздействующую) функцию, власть распространяет идеологию на все сферы общественной, культурной, частной жизни.

3.3. Лингвокультурный шок

Тот факт, что эмиграция – это культурный, языковой шок для человека, осознавался и признавался уже самыми первыми беженцами (среди языковедов следует упомянуть С. И. Карцевского, прямо использовавшего эту дефиницию для характеристики психологического состояния эмигранта [Карцевский 2000]. В последующем изучении языка эмиграции (независимо от типа и качества «волн») языковой стресс признается одним из факторов, обусловливающих появление некоторых речевых черт как на уровне отдельной эмигрантской личности, так и эмигрантского сообщества. Так, стресс как нарушение привычного для индивида образа жизни, как выведение его из культурно заданных и/или автоматизированных норм и стереотипов поведения (включая и языковые), выступает одним из нелингвистических (точнее – психолингвистических) мотивов, объясняющих появление инноваций на более «незащищенных» речевых участках, т. е. таких сферах языка, которые подвержены изменениям в настоящем или предрасположены, потенциально готовы к трансформациям. Эту теорию речевых ошибок на «слабых» участках языка в течение ряда лет развивает М. Я. Гловинская как применительно к речевой практике метрополии, так и эмиграции. «Почему язык эмиграции имеет опережающий характер? В литературе обращалось внимание на то, что в периоды социальных потрясений в языке фиксируется большее количество инноваций и изменений, чем в спокойные консервативные годы… […] тенденции в такие периоды как бы вырываются наружу. Эмиграция – это психологический, социальный, языковой и культурный шок. При шоке стихийное начало может брать верх над управляемым, консервативным» [Гловинская 2001: 57, сноска 10]. Этот же посыл акцентируется в [Andrews 1999], где рассматриваются языковые особенности эмигрантов третьей волны (в США): эмигранты, воспитанные при социализме и оказавшиеся там, испытали не только социокультурный шок при соприкосновении с реальностью (многие думали, например, что безработица в США – это один из элементов советской пропаганды), но и языковой.

Процессы культурно-психического приспособления, или аккультурации (acculturation), особенно активно изучаются в англоамериканской школе психологии в последние 25–30 лет, и библиография по этой теме весьма обширна [Acculturation 1980; Smither 1982; Куэва-Харамильо 1985; Gans 1994; Билз 1997; Faist 2000 и др.]. Как ответвление социоэтнических штудий появились работы и по языковой аккультурации [Haarmann 1987; Пфандль 1994; Noels et al. 1996]. В настоящее время практически общепризнанными являются следующие типы поведения (аккультурации) эмигрантов:

• антиассимилятивное (нежелание, по разным причинам: культурным, религиозным, социальным, интегрироваться в новые условия проживания, поддержание на высоком уровне своей национально-этнической и культурной идентичности);

• ассимилятивное (стремление к быстрой аккультурации, быстрое внедрение индивида в культурные, производственные, научные и др. микроколлективы и целенаправленное растворение в жизни новой страны проживания);

• бикультурное (стремление сохранить старые традиции, обычаи, язык с одновременным позитивным отношением к чужой культуре, быту, социальным связям людей и т. п.; осознанием себя как «другого» или, вернее, «иного», в инокультурном пространстве).