ИЗБРАННОЕ

Зюскинд Патрик

Восхитительно, достойно изумления — именно так можно оценить произведения известного немецкого прозаика и драматурга Патрика Зюскинда. Особый интерес представляет остросюжетный романтический детектив «Аромат». Лежащая в основе замысла метафора запаха как универсальной подсознательной, всеохватной связи между людьми позволяет предположить бесконечное количество интерпретаций.

Повести «Голубь», «Контрабас», «История господина Зоммера» наполнены тонким психологизмом, юмором и отражают своеобразный взгляд писателя на окружающую действительность.

Содержание:

Парфюмер. История одного убийцы

(роман),

Голубка

(повесть),

Повесть о господине Зоммере

(повесть),

Контрабас

(пьеса),

Германия, климакс (рассказ),

Литературная амнезия (рассказ),

Поединок (рассказ),

Тяга к глубине (рассказ).

ПАРФЮМЕР. ИСТОРИЯ ОДНОГО УБИЙЦЫ

Часть первая

В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами. О нем и пойдет речь. Его звали Жан-Батист Гренуй, и если это имя, в отличие от других гениальных чудовищ вроде де Сада, Сен-Жюста, Фуше, Бонапарта и т. д., ныне предано забвению, то отнюдь не потому, что Гренуй уступал знаменитым исчадиям тьмы в высокомерии, презрении к людям, аморальности, короче, в безбожии, но потому, что его гениальность и его феноменальное тщеславие ограничивалось сферой, не оставляющей следов в истории, — летучим царством запахов.

В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей. Улицы воняли навозом, дворы воняли мочой, лестницы воняли гнилым деревом и крысиным пометом, кухни — скверным углем и бараньим салом; непроветренные гостиные воняли слежавшейся пылью, спальни — грязными простынями, влажными перинами и остро-сладкими испарениями ночных горшков. Из каминов несло верой, из дубилен — едкими щелочами, со скотобоен — выпущенной кровью. Люди воняли потом и нестираным платьем; изо рта у них пахло сгнившими зубами, из животов — луковым соком, а из тела, когда они старели, начинали пахнуть старым сыром, и кислым молоком, и болезненными опухолями. Воняли реки, воняли площади, воняли церкви, воняло под мостами и во дворцах. Воняли крестьяне и священники, подмастерья и жены мастеров, воняло все дворянское сословие, вонял даже сам король — он вонял, как хищный зверь, а королева — как старая коза, зимой и летом. Ибо в восемнадцатом столетии еще не была поставлена преграда разлагающей активности бактерий, а потому всякая человеческая деятельность, как созидательная, так и разрушительная, всякое проявление зарождающейся или погибающей жизни сопровождалось вонью.

И разумеется, в Париже стояла самая большая вонь, ибо Париж был самым большим городом Франции. А в самом Париже было такое место между улицами О-Фер и Ферронри под названием Кладбище невинных, где стояла совсем уж адская вонь. Восемьсот лет подряд сюда доставляли покойников из Отель-Дьё и близлежащих приходов, восемьсот лет подряд сюда на тачках дюжинами свозили трупы и вываливали в длинные ямы, восемьсот лет подряд их укладывали слоями, скелетик к скелетику, в семейные склепы и братские могилы. И лишь позже, накануне Французской революции, после того как некоторые из могил угрожающе обвалились и вонь переполненного кладбища побудила жителей предместья не только к протестам, но и к настоящим бунтам, кладбище было наконец закрыто и разорено, миллионы костей и черепов сброшены в катакомбы Монмартра, а на этом месте сооружен рынок. И вот здесь, в самом вонючем месте всего королевства, 17 июля 1738 года был произведен на свет Жан-Батист Гренуй. Это произошло в один из самых жарких дней года. Жара как свинец лежала над кладбищем, выдавливая в соседние переулки чад разложения, пропахший смесью гнилых арбузов и жженого рога. Мать Гренуя, когда начались схватки, стояла у рыбной лавки на улице О-Фер и чистила белянок, которых перед этим вынула из ведра. Рыба, якобы только утром выуженная из Сены, воняла уже так сильно, что ее запах перекрывал запах трупов. Однако мать Гренуя не воспринимала ни рыбного, ни трупного запаха, так как ее обоняние было в высшей степени нечувствительно к запахам, а кроме того, у нее болело нутро, и боль убивала всякую чувствительность к раздражителям извне. Ей хотелось одного — чтобы эта боль прекратилась и омерзительные роды как можно быстрее остались позади. Рожала она в пятый раз. Со всеми предыдущими она справилась здесь у рыбной лавки, все дети родились мертвыми или полумертвыми, ибо кровавая плоть вылезшая тогда из нее, не намного отличалась от рыбных потрохов, уже лежавших перед ней, да и жила не намного дольше, и вечером все вместе сгребали лопатой и увозили на тачке к кладбищу или вниз к реке. Так должно было произойти и сегодня, и мать Гренуя, которая была еще молодой женщиной (ей как раз исполнилось двадцать пять), и еще довольно миловидной, и еще сохранила почти все зубы во рту и еще немного волос на голове, и кроме подагры, и сифилиса, и легких головокружений ничем серьезным не болела, и еще надеялась жить долго, может быть, пять или десять лет, и, может быть, даже когда-нибудь выйти замуж и родить настоящих детей в качестве уважаемой супруги овдовевшего ремесленника…

Мать Гренуя желала от всей души, чтобы все поскорее кончилось. И когда схватки усилились, она забралась под свой разделочный стол и родила там, где рожала уже четыре раза, и отрезала новорожденное создание от пуповины рыбным ножом. Но потом из-за жары и вони, которую она воспринимала не как таковую, а только как нечто невыносимое, оглушающее, разящее — как поле лилий или как тесную комнату, в которой стоит слишком много нарциссов, — она потеряла сознание, опрокинулась набок, вывалилась из-под стола на середину улицы и осталась лежать там с ножом в руке.

Часть вторая

В то время, когда обрушился дом Джузеппе Бальдини, Гренуй находился на пути в Орлеан. Он оставил за собой кольцо испарений большого города, и с каждым шагом, по мере удаления от Парижа, воздух вокруг него становился яснее, свежее и чище. Одновременно он терял насыщенность. В нем перестали с бешеной скоростью на каждом метре вытеснять друг друга сотни, тысячи различных запахов, но те немногие, которые были — запахи дорожной пыли, лугов, почвы, растений, воды, — длинными полотнищами тянулись над землей, медленно вздуваясь, медленно колыхаясь, почти нигде резко не обрываясь.

Гренуй воспринимал эту деревенскую простоту как избавление. Эти безмятежные ароматы ласкали его обоняние. Впервые он не должен был следить за каждым своим вдохом, чтобы не учуять нечто новое, неожиданное, враждебное или не упустить что-то приятное. Впервые он мог дышать почти свободно и при этом не принюхиваться настороженно каждую минуту. «Почти» — сказали мы, ибо по-настоящему свободно ничто, конечно, не проникало через нос Гренуя. Даже если у него не было к тому ни малейшего повода, в нем всегда бодрствовала инстинктивная холодная сдержанность по отношению ко всему, что шло извне и что приходилось впускать внутрь себя. Всю свою жизнь, даже в те немногие моменты, когда он испытывал отзвуки чего-то вроде удовлетворения, довольства, может быть счастья, он предпочитал выдыхать: ведь он же и начал жизнь не полным надежды вдохом, а убийственным криком. Но кроме этого неудобства — ограничения, составлявшего суть его натуры, — Гренуй по мере удаления от Парижа чувствовал себя все лучше, дышал все легче, шел все более стремительным шагом и даже глядел почти как обычный подмастерье, то есть как вполне нормальный человек. Больше всего его раскрепощало удаление от людей. В Париже люди жили скученней, чем в любом другом городе мира. Шестьсот, семьсот тысяч человек жили в Париже. Они кишмя кишели на улицах и площадях, а дома были набиты ими битком, с подвалов до чердаков. Любой закоулок был скопищем людей, любой камень, любой клочок земли вонял человечиной.

Только теперь, постепенно удаляясь от человеческого чада, Гренуй понял, что был комком этого месива, что оно восемнадцать лет кряду давило на него, как душный предгрозовой воздух. До сих пор он всегда думал, что мир вообще таков и от него нужно закрываться, забираться в себя, уползать прочь. Но то был не мир, то были люди. Теперь ему показалось, что с миром — с миром, где не было ни души, — можно было примириться.

На третий день своего путешествия он попал в поле притяжения запахов Орлеана. Еще задолго до каких-либо видимых признаков близости большого города Гренуй ощутил уплотнение человеческого элемента в воздухе и решил изменить свое первоначальное намерение и обойти орлеан стороной. Ему не хотелось так быстро лишаться только что обретенной свободы дыхания, погружаясь в тяжелое зловоние человеческого окружения. Он сделал большой крюк, миновал город, около Шатонеф вышел к Луаре и переправился через нее у Сюлли. До Сюлли ему хватило колбасы. Он купил себе еще одно кольцо и, покинув русло реки, свернул в глубь страны.

Часть третья

Если для первого этапа путешествия по Франции Греную потребовалось семь лет, то второй этап он проделал менее чем за семь дней. Он больше не избегал оживленных дорог и городов, не делал обходов. У него был запах, он имел деньги, он верил в себя, и он торопился.

Уже к вечеру того дня, когда он покинул Монпелье, он пришел в Гро — дю-Руа, портовый городок к юго-западу от Эг-Морта, откуда на грузовом паруснике отплыл в Марсель. В марсельском порту он сразу же подыскал корабль, который отправлялся дальше вдоль побережья, на восток. Через два дня он был в Тулоне, еще через три дня — в Канне. Остаток дороги он шел пешком. Он следовал по тропе, ведущей в глубину страны, к северу, на холмы.

Через два часа он стоял на вершине плоскогорья, а перед ним на много миль вокруг расстилался бассейн реки, нечто вроде гигантской ландшафтной чаши, края которой составляли мягко возвышающиеся холмы и крутые горные цепи, а далекое устье покрывали свежевспаханные поля, возделанные сады и оливковые рощи. Совершенно особая, интимная атмосфера заполняла эту чашу. Хотя море было так близко, что его можно было видеть с вершин холмов, в ней не было ничего морского, ничего солоновато-песчаного, ничего открытого — лишь тихая отъединенность, словно побережье находилось на расстоянии нескольких дней пути. И хотя к северу возвышались большие горы, на которых еще лежал и еще долго будет лежать снег, здесь не ощущалось никакой дикости или скудости, никакого холодного ветра. Весна здесь продвинулась дальше, чем в Монпелье. Мягкая дымка укрывала поля, как стеклянный колокол. Абрикосовые и миндальные деревья стояли в цвету, и теплый воздух был пронизан ароматом нарциссов.

На другом конце этой большой чаши, примерно в двух милях, лежал или, лучше сказать, лепился к крутизне гор некий город. На расстоянии он не производил слишком помпезного впечатления. Там не было мощного, возвышающегося над домами собора, а только пупырышек церковной колокольни, не было доминирующей над пейзажем крепости, не было какого-нибудь великолепного здания. Стены отнюдь не казались неприступными, тут и там дома выпрастывались из-за своих оград, как бы стремясь к ровной поверхности, и придавали этой мягкой картине слегка растрепанный вид. Казалось, этот город слишком часто подвергался захвату и снова высвобождался, он как бы устал оказывать серьезное сопротивление будущим вторжениям — но не по слабости, а по небрежности, или даже из-за ощущения своей силы. Он как будто не желал тщеславиться. Он владел большой ароматной чашей, благоухавшей у его ног, и, казалось, этим довольствовался.

Часть четвертая

Гренуй шел пешком. Как и в начале своего путешествия, он обходил города, избегал дорог, на рассвете укладывался спать, вставал вечером и шел дальше. Он пожирал то, что находил по пути: траву, грибы, цветы, мертвых птиц, червей. Он пересек Прованс, переплыл в украденном челноке Рону южнее Оранжа, вдоль течения Ардеши углубился в Севенны и затем двинулся к Аллье на север.

В Оверни он приблизился к Плон-Дю-Канталь. Вершина лежала к западу, высокая, серебристо-серая в лунном свете, и он чуял запах доносящегося с нее холодного ветра. Но его не тянуло туда. У него больше не было страстной тоски по пещерному одиночеству. Этот опыт уже был проделан и оказался непригодным для жизни. Точно так же, как и другой опыт, опыт жизни среди людей. Задыхаешься и тут и там. Он вообще не хотел больше жить. Он хотел вернуться в Париж и умереть. Этого он хотел.

Время от времени он лез в карман и сжимал в руке маленький стеклянный флакон со своими духами. Флакончик был еще почти полон. На выступление в Грасе он истратил всего одну каплю. Остального хватит, чтобы околдовать весь мир. Если бы он пожелал, он смог бы в Париже заставить не десятки, а сотни тысяч людей восторгаться им; или отправиться гулять в Версаль, чтобы король целовал ему ноги; послать папе надушенное письмо и явиться перед всеми новым Мессией; вынудить королей и императоров помазать его в Нотр-Дам на царство как сверхимператора, даже сделать из него Бога на земле — если вообще можно Бога помазать на царство…

Все это он мог бы совершить, если бы только пожелал. Он обладал для этого властью. Он держал ее в руке. Эта власть была сильнее власти денег, или власти террора, или власти смерти: неотразимая власть не могла дать ему его собственного запаха. И пусть перед всем миром благодаря своим духам он предстанет хоть Богом — раз сам он не может пахнуть и потому никогда так и не узнает, кто он такой, то плевать ему на это: на весь мир, на самого себя, на свои духи.

ГОЛУБЬ

Когда произошла эта история с голубем, перевернувшая вверх дном его однообразную жизнь, Джонатану Ноэлю было уже за пятьдесят. Он, оглядываясь назад на абсолютно бессобытийные двадцать лет своей жизни, не мог себе даже представить, что с ним вообще может произойти что-либо существенное, разве что только смерть. И это более чем устраивало его. Ибо не хотел он никаких событий и ненавидел те из них, которые нарушали внутреннее равновесие и ломали внешний уклад жизни.

К счастью, большинство из событий такого рода были в далеком прошлом серых лет его детства и юности, он предпочитал не вспоминать о тех временах, а если приходилось, то это вызывало глубоко неприятные ощущения: о том, хотя бы, летнем дне июля 1942 года в Шарантоне, когда он возвращался с рыбалки домой — в тот день после длительной жары была гроза, а затем шел дождь, по дороге домой он снял обувь, вышагивал голыми ногами по теплому мокрому асфальту, шлепал по воде, неописуемое удовольствие… — итак, он пришел с рыбалки домой и забежал на кухню, ожидая увидеть у плиты мать. Но матери там не было, был только ее фартук, который висел на спинке стула. Отец сказал, что мать уехала, что ей пришлось уехать надолго. Ее забрали, так говорили соседи, вначале она была доставлена в Велодром д'Ивер, а затем переведена в лагерь под Дранси, из которого отправляют на восток, а оттуда уже никто не возвращается. Джонатан не понимал, что же произошло, но происшедшее повергло его в полное замешательство, а потом, пару дней спустя, исчез и отец. Джонатан и его младшая сестренка внезапно оказались в поезде, идущем на юг. Ночью совершенно незнакомые мужчины вели их через луга, затем тащили по перелеску, снова сажали в поезд, идущий на юг, далеко, непредставимо далеко, и дядя, которого они до этого еще ни разу не видели, встретил их в Кавайоне, отвез на свой крестьянский двор вблизи селения Пюже в долине Дюранс и прятал их там до конца войны. Затем они начали работать на овощном поле.

В начале пятидесятых — а Джонатан как раз начал находить удовольствие в существовании сельскохозяйственного рабочего — дядя потребовал от него записаться на военную службу, и Джонатан послушно заключил контракт на три года. В течение первого года единственное, чем он занимался, было привыкание к весомым неприятностям казарменной жизни в окружении всякого сброда. На втором году службы его отправили в Индокитай. Ну а большую часть третьего года своей службы Джонатан провел в лазарете с огнестрельным ранением в ногу и амебной дизентерией. Когда весной 1954 года он вернулся в Пюже, сестры там уже не было, все считали, что она уехала в Канаду. На этот раз дядя потребовал, чтобы Джонатан немедленно связал себя узами брака, и ни с кем иным, а с девушкой по имени Мари Бакуш из соседнего местечка Лори. И Джонатан, который эту девушку еще ни разу не видел, послушно согласился сделать то, что велели, он пошел на это даже с охотой, ибо, имея самое туманное представление о браке, он лелеял надежду найти в нем то состояние монотонного покоя и отсутствия событий, которого он единственно жаждал. Но уже через четыре месяца Мари родила мальчика и той же осенью сбежала с тунисским торговцем овощами из Марселя.

Из всех этих перипетий Джонатан Ноэль сделал вывод, что на людей положиться нельзя и что жить можно только тогда, когда ни с кем не сходишься близко. А поскольку он, помимо прочего, стал еще и посмешищем для всей деревни, — его беспокоил, впрочем, не сам факт насмешек, а внимание людей, — то это вынудило его первый раз в своей жизни принять самостоятельное решение: он пошел в банк «Креди Агриколь», снял свои сбережения, уложил чемодан и отправился в Париж.

Там ему дважды крупно повезло. Он нашел работу охранника в одном банке на Рю де Севр и ему удалось найти жилище, так называемую «комнату для прислуги» на шестом этаже одного из домов на Рю де ля Планш. К комнате можно было пройти через внутренний двор, узкую лестницу хозяйственного входа и неширокий, слабо освещенный одним окном коридор. Пара дюжин комнат с серыми пронумерованными дверями выходила в этот коридор, в самом конце коридора была дверь с номером 24, это и была комната Джонатана. Три метра сорок в длину, два метра двадцать в ширину и два метра пятьдесят в высоту, комната располагала кроватью, столом, стулом, лампочкой и крючком для одежды, этим комфорт и ограничивался. Лишь в шестидесятых электропроводка была усилена таким образом, что можно было подключать электроплитку и электрокамин, была проведена вода и комнату оснастили отдельным умывальником и бойлером. А до того все жильцы чердачного этажа, если они не пользовались запрещенными спиртовками, ели всухомятку, спали в холодных комнатах, стирали свои носки, мыли пару своих тарелок и себя самих холодной водой в единственной раковине в коридоре, как раз рядом с дверью в общий туалет. Но Джонатану все это не мешало. Он искал не удобств, он стремился к надежному убежищу, которое бы принадлежало ему и только ему, которое защитило бы его от неприятных неожиданностей жизни и из которого его уже никто и никогда не смог бы прогнать. И, войдя в первый раз в комнату под номером 24, он сразу же понял: это то, к чему он, собственно говоря, всегда стремился, и здесь ему суждено остаться. (Точно так, как это будто бы происходит с некоторыми мужчинами, которые влюбляются с первого взгляда, когда они мгновенно осознают, что женщина, которую они видят впервые, есть женщина всей жизни, и они обладают ею и остаются с ней до конца своих дней).