Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник)

Иличевский Александр Викторович

Александр Иличевский (р. 1970) – российский прозаик и поэт. В квадригу «Солдаты Апшеронского полка», создававшуюся им на протяжении десяти лет, вошли романы «Матисс» («Русский Букер»), «Перс» («Большая книга»), «Математик» и «Анархисты». Во всех четырех историях – при совершенной разности сюжетов – предъявлен один и тот же способ существования героя: неудачливый в той или иной степени человек в какой-то момент своей жизни решается на перемену участи. Превратившись, по сути, в пепел и руины, он находит силы на новую, совершенно иную жизнь.

Полное издание «Солдат Апшеронского полка» было бы невозможно без переработки каждой из четырех частей, издававшихся ранее отдельными книгами. Новая редакция текстов направлена на сведение в единое целое всей квадриги и на облегчение продвижения читателя к ее последним страницам.

Благодарю за труд пристального чтения Ольгу Эдельман, Маргариту Нейман, Михаила Бутова, Владимира Губайловского, Элен Синани, Ирину Роднянскую, Аллу Латынину, Оливера Реди, Семена Мирского, Светлану Евграфову, Наталью Гетманскую, Некода Зингера. Их участие во многом углубило и расширило русло большой работы над «Солдатами Апшеронского полка».

Вразумляющие указания Елены Шубиной при первом издании «Перса» стали решающим обстоятельством, определившим путь этого романа к читателю. Великолепная редакторская работа Аллы Шлыковой, Ольги Новиковой, Елены Холмогоровой, Алексея Портнова явилась существенным вкладом в «Солдат…». Также я выражаю глубокую признательность Елене Чирковой за самоотверженную помощь в подготовке текста.

Кроме того, необходимо отметить, что замысел книги и десятилетие работы над ней берут начало в обсуждениях и переписке с Алексеем Парщиковым; его памяти посвящена вторая ее часть.

И неизбежна моя благодарность за прекрасный кофе, предоставленный гостеприимством редакции журнала «Лехаим».

Матисс

Пресня

I

– Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет. – Вадя, поскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживающую его, чтобы он вдруг ненароком не настиг пацанов.

Их было четверо, беспризорников, и уязвленное при даме достоинство Вади обязывало бросить им вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и буксуя в свежем снеге, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:

– Давай, давай, обезьян. Догони попробуй. Наваляем – не подъешь.

У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, переходил на трусцу, снова шел, смотрел по сторонам. Вот его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой, что ли, постройкой, и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал снежок, охлопал его потуже, куснул, примерился замахом, бросил в Вадю и пустился догонять своих товарищей.

Вадя, пытаясь увернуться, закинулся навзничь, Надя его поддержала – и теперь застегивала на нем полушубок, выгребала снег из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.

II

Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием затертых трех последних в ряду кнопок – тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи с полуночи до семи утра площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Поздно возвращаясь, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося всё гуще, всё невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи – это могла быть толстая старуха, или парень в «косухе» и расползшихся валенках с калошами, каждый раз стеливший под себя его придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: «Спаси, Господи», – или кто угодно, кто сливался для него в один опухший безобразный тип, – прятали лица и бурчали, и Королев ошибочно принимал это бурчание за извинения.

Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали друзей подруги, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по Бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, – поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу – носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.

– Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? – урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. – Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать – они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?

Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, затаив дыхание, и – не выдерживая, вдыхая, судорожно кусая воздух со стороны, – обращался к бомжам с просьбой все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев почему-то принимал это за знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.

Зажав нос, Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбега́л вниз и, покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.

III

Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые нарезал из лоскутов ворсистого покрытия, оставшихся после ремонта, – он ни разу не прогнал бомжей.

Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. А та всё никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе месяцами не выходили из дому и поэтому не интересовались содержанием подъезда.

Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма 1950-х годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве – к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: «Сапог! Сапог! Убери!» В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками дергая катушки; как мышь шебуршит и гоняет корку по плинтусу. На залатанном экране девушка бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыхания.

Две бандерши, с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, в обеденное время водили к соседке богатых клиентов. Подвижные настороженные брюнеты, с загоревшей ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали часами из-под обшлагов, поблескивали пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, покровы их одежды были из мира другого достатка: с массажным блеском, лаковыми морщинками, косметическим уходом.

Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, в туфлях на босу ногу, она рассеянно брела к Пресне по слякоти. Прохожие оглядывались на нее и сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, рассеянно поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на аквариум с парой ссорившихся цихлид, укрепленный под стойкой бара.

IV

Надя и Вадя были образцовыми «заседателями» – так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть отчетливый душок и висел в подъезде в утренние часы, пока его не замещали клубы табачного дыма, вырывавшиеся из ноздрей слоняющихся зачем-то туда и сюда белорусов. Эти двое, хоть и не без борьбы, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку – до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.

Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости. Зато обожала слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться – словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. В трудных ситуациях язык помогал ему нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.

Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре с Надей недоверчиво называл его «Пегий». Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.

Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое – и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, – всё это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.

Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать к нему уважение, основанное на опаске. Но, с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобной тому воодушевлению, с каким дети относятся к гигиене при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, «кипятят» пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда в виду двери Королева половинила вечернюю дозу – хоть Вадя сначала и дрался.

Степь, горы, монастырь

V

Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже утратил грань факта. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:

– А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.

Биография – иероглиф жизни, единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают место среди себе подобных – долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта «телега», чем больше завитушек, элементов у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвных, неспособных к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать, называют «кусок».

Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но миф, который они питают своими заблуждениями, уникален. Следуя его то прихотливо сказочным, то безыскусно неправдоподобным перипетиям, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет – как и все прочие правды – варварской проекцией несуществующей истины (тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью – категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.

Например, где еще можно услышать то, о чем Вадя мог с кондачка сообщить новому знакомцу. О том, что в Гагре один старик, страшный такой, руки у него были будто бы не свои, черные, как уголья, хотя и гангренные, а гнулись ловко, мертво хватал ими, мог горло двумя пальцами вырвать, – так вот старик этот, грека, что ли, – да кто его теперь разберет, рассказывал, что на лбу у Горбачева родимое пятно росло до тех пор, пока не выросло в Россию. Вот как если на глобус поглядеть – так размер и форма совпадут, один в один. Только после того как пятно выросло, власть Горбачева и кончилась. И кто теперь у него кожу с черепа сдерет, тот Россией и завладеет.

VI

История его проистекала по двум рукавам: столичному – и южно-русскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, первым рукавом Вадя продвигался рывками к неведомому устью: он то ли родился в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли был принят тамошним дьяконом сиротой: мать его умерла. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубённая скороговорка дьякона, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд – от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка: уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись «ИВАНОВЕЦ» на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Близ монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон – обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьякон (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток – вышел через три, жил за «сто первым». Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, разборщик на городской свалке, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складской учетчик на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам – каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился батрачить. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море (которого боялся, как топор). У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, на ночь собак спускали: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им – троим юным бичам – накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели, и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней – а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Шатаясь, он поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу сарая, дверь с петель слетела. И так тика́ли, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно.

Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь вернувшейся к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьякон (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде («Царствие ей небесное!» – медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, персонал музея теперь сновал новый, большей частью культурный, ходивший по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, о чем-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.

И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь еще мальчишкой, – баба Варя, жена покойного кочегара дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода – то пирожок вынесет, то сухарей, то пасхи ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и сын увез ее к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людя́м место, никак не меньше.

Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился за монастырскими стенами. Всё, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.

И вот проходит год, и два – поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.

VII

Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится – болит верхний клык), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, приминает ладонью, клонит голову, что-то высматривая в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает исподлобья, с угла рта, щурится – то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, не погнулась ли. И, подумав, расчесывает ею бороду.

Вообще, Вадя имеет замечательную наружность. Это его и выдает окружающему миру, и сберегает одновременно, в зависимости от складывающейся ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствует и умеет с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру – и оно задыхается под медленным завалом реальности.

Тело у Вади небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимающей больше половины ширины плеч. Он носит аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминает какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Неясно, правда, кого именно. Причем напоминает разительно, чем смущает многих – наличием откровенной загадки облика, решение которой никто не успевает найти.

Только Королев впоследствии разгадал скрытное сходство Вади. Этому открытию он ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему – значит проявлять неуважение…

Так же он когда-то не удивился тому, что в вагоне метро встретил человека, совпавшего с Иосифом Бродским, каким он оставался на фотографиях 1960-х годов. «Это его сын, – решил тогда Королев. – Или не сын, просто очень похожий. Какая разница? Лица, как и всё на свете, податливы классификации. В конце концов, человек, особенно одинокий, научается видеть вокруг себя не отдельные единицы, а классы типажей. Так нищий делит прохожих не на лица, а на классы щедрости, скупости, участия и равнодушия…»

VIII

Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, «золотых шаров» дуги, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок звенит, кувыркаясь в нестерпимом для глаз зените.

На сломе сезона ветер заводил свою дудку. Гнал против течения метровую зыбь в горло Ашулука. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал – и успевал выкурить полпачки, пока машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.

В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.

Песчинкой, гонимой ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру Внешторга, шедшую в Иран с грузом хохломы.

Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище «ло́жили бут»: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по пояс, по грудь в прибое. Волнение сбивало с ног мощно, нежно, несли, почти до самой кромки не вынимая легкие в воде камни, держались за них при ударе волны, которая шипела, стукала и цокала галькой.

Надя

IX

Надя была почти немой. Ей настолько трудно было выразить свою душу, что, страдая, всё сильнее сжимая челюсти, она вдруг начинала жестикулировать: то ли показывая, то ли собираясь вколотить в собеседника то, что для нее самой так ясно, остро. Случалось, что Ваде и вправду попадало, и было больно всерьез. Надя, только еще больше расстроившись, отбегала, тяжело дышала, переминалась на месте, словно собираясь куда-то быстро идти, – и вдруг останавливалась, взмахивала рукой, сжимая и разжимая пальцы.

Стезей, на которой он стоял и через которую Вадя невольно обрел сердце Нади, была его любовь к Высоцкому и Цою. Почти все песни первого («Семеныча», так Вадя по-свойски именовал поэта) он знал с детства, по магнитофонным записям, которые слушал с пацанами, прижимая плечом портативную «Весну». Творчество второго озарило его пэтэушную юность.

Песни Высоцкого Вадя не пел, а мычал. Мычал он их и в плену, и когда стал ходить с Надей. Особенно с ней. Делал это редко, стесняясь. В парке, на вокзале уходил куда-нибудь подальше, за кусты, на дальний конец перрона, и там, будто камлая, начинал просто мычать, без мотива, и потом распевался, его густой баритон набирал силу, глубину, вырисовывалась даже не мелодия, а речитативный рисунок, совсем не похожий на известную песню, но вдруг представляющий ее с иной стороны, по-иному раскрывая ее пронзительно драматическую суть, словно бы обнажая смысл слов, теперь лишенных мелодической смазки.

Удивительно, как неумелое исполнительское участие Вади превращалось в режиссерское соучастие в этой песне, – и Надя ценила это и слушала с открытым ртом.

А послушав, хлопала его по спине:

X

А вот песни Цоя он никогда не пел, ни разу. Зато они часто приходили послушать их к Стене Цоя на Старом Арбате. У этой исписанной «поминальными памятками» кирпичной стены собиралась бродячая молодежь чуть ли не со всей страны. Ребята были незлые, иные даже вдохновенные. Всегда имелся шанс, что нальют, – только если не наглеть, а услужить, подружиться.

Летом у Стены было веселее – со всей страны народ перебирался на юг, к морю, выбирая Москву перевалочным пунктом. В каникулярный сезон «народ Цоя» большей частью пропадал в Крыму, где на татарских базарах они бряцали на гитаре под ногами отдыхающих, потрясая в такт железными кружками с мелочью. Какая душевная метель мотала этих ребят по городам, автостопом – из Уфы в Питер, из Питера в Москву, из Москвы в Новосиб, – было неясно. Вадя не задумывался об этом. Так человек никогда не задумывается о частях своего тела как о посторонних предметах. В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела – и только Москва пухла недвижимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе, о которой он тоже ничего не знал, но когда задумывался, то о ней почему-то было складнее и потому приятнее думать, чем о людях.

Было немало таких ребят, что подвисали на Арбате с гитарами и ежедневным портвейном на несколько недель, месяцев, обретаясь по ночам в одной из многочисленных опустевших квартир в центре города, в домах, подлежавших капитальному ремонту. В ту пору едва ли не целые улицы – Пятницкая, Остоженка, Цветной бульвар и окрестности – стояли выселенными. Власти города никак не могли найти денег на реконструкцию. Покинувшие их жильцы забрали с собой не всю мебель, не всю утварь. И кое-где оставили целыми замки с торчащими в них ключами от рушащегося будущего.

XI

Надя и Вадя сначала обосновались в бывшем общежитии МВД неподалеку от Цветного бульвара. Это было здание постройки XIX века – длинное, волнами просевшее там и тут по всей длине, как-то даже изогнувшееся. Будучи в начале века дешевой гостиницей «Мадрид», здание имело унылую коридорную систему. Длиннющий без-оконный туннель шел, кривясь и заворачивая, больше сотни метров, он был освещен только тремя тусклыми лампочками, от одной из которых почти не было толку, так как она пропадала за поворотом. За него Наде жутко было повернуть – и она таскала с собой Вадю всякий раз, когда шла в туалет. В нескольких местах при свете спички, как в облаках – в разрывах облупившейся многослойной покраски, – можно было увидеть роспись. Видна была лубочная глазастая испанка с веером. Неподалеку, в другом провале, можно было разглядеть переднюю часть быка, завалившего набок морду с бешеным бордовым глазом. Изучая стены коридора, Надя сожгла коробок спичек. Она сумела щепкой извлечь из-под штукатурки испанку – и обнаружить красные тупоносые туфли на толстых каблуках под кипенными оборками, которые были видны из-под лиловой траурной юбки.

Во многих комнатах лежали горы строительного мусора, через которые было сложно (приближаясь вплотную к потолку – и пригибаясь) перебираться к окну, – на широком подоконнике они умудрялись спать валетом.

Много разного люда обитало в этих руинах. Все они были разобщены – и в нефтяном сумраке коридора, настороженно минуя друг друга, напоминали призраков. Случалось, Надю пугала фигура, отделившаяся от стены, или – так и оставшаяся неподвижной, или когда вдруг ближайшая дверь распахивалась от удара, слышался возглас – и оттуда, судорожно захлопывая за собой проем, открывший хлам, нагое тело, вздевал над грудью локти, выбегал аккуратно одетый юноша, с белыми зрачками и перевернутым лицом…

Потом они перебрались на Петровский бульвар.

Коммуна художников с бешеными от счастья глазами, с которыми Вадя и Надя делили лестничную площадку, дала им прозвище Слоники. Они и не догадывались, отчего это произошло. Видимо, в подвижном представлении художников они не ходили, а слонялись.

XII

Вадя не любил торчать у художников. Он приходил в конце дня и заставал Надю за чаем, которым ее всегда угощал Беня. Чаю с сушками перепадало и Ваде. Малахольный Беня ставил перед ним чашку, громадно склонялся к его приземистой большеголовой фигуре и, заглядывая в неуловимые глаза, страшно спрашивал:

– Что? Не обижаешь девку?! Смотри у меня. Мирно живи.

Надя ежилась от его громогласности, а Вадя словно бы и не замечал, словно пустое место для него был этот Беня. Он сидел болванчиком, с высокой волнистой шевелюрой, и, сгорбившись, толстыми губами втягивал со свистом чай.

Одним из главных людей этого полуподпольного творческого сообщества был музыкант, гитарист. Теребя струны, он ходил дозором по всей огромной квартире – с гитарой, волоча за собой шнур, который соединял его с далекими колонками, надрывавшимися согласно дребезгу звукоснимателя.

Был там еще один невероятный человек, который пугал Надю до смерти. Вадя же чувствовал к нему трудно выразимую близость. Это был низенький робкий человек, с редкими блеклыми волосами и резкими чертами лица. Один глаз его был чудовищно крив, ходил он, нетвердо держась на кривых ногах. Лоб его был повязан полоской материи, на которой, тщательно выведенный шариковой ручкой, красовался ветвистый иероглиф.

XIII

Когда Надя долго оставалась одна, лицо ее постепенно становилось глуповатым – взгляд останавливался, и если ей с усилием что-то вспоминалось, то лицо бледнело, приобретая ошеломленное выражение, или краснело, и выражение становилось тягостным, как у человека, который сдерживает сильную боль. Оставаясь одна, Надя старалась скорее заснуть. В одиночестве она претерпевала какую-то бедственную трудность, которая состояла в неизъяснимом беспокойстве, слишком неподатливом для внутреннего овладения. А если заснуть не получалось, старалась читать. Читала по складам всё, что попадало под руку, – этикетки, квитанции. Читала яростно, пыхая, шевеля губами, едва успевая переводить дух, читала даже газету. Широко открывала глаза, смаргивала, поводя головой, на время устремляла взгляд в сторону, сверяла слова с пониманием…

Октябрь

XIV

С художниками они дожили до осени, а с наступлением холодов нашли теплый чердак на Пресне. Низенький, засыпанный мелким гравием, – в нем приходилось ползать на четвереньках между отопительных труб, обернутых стекловатой, среди снующих, утробно гудящих, хлопающих голубей, которые в неудобной тесноте, хлестко трепеща, подворачивались то под руку, то под локоть, живот или колено. На чердаке хранилась позабытая рухлядь – деревянные пароходики, юла, счеты, этажерка с пачками журналов, связанных бечевой, и разбухшими от сырости альбомами репродукций. Зато было тепло, и через оконце Надя весь день могла смотреть на реку, на дома Трехгорки, на многоярусные дворы, с помощью подпорных стенок поднимавшиеся на кручу. Для этого газетой натерла стекло до свинцовой прозрачности.

Дворы и парк у здания Верховного Совета – большого белого дома – были полны рассеянного, дремлющего солнца, желтых листьев и горьковатой дымки. Голуби гулили, дудели, наскакивали друг на дружку, хлопотали, спали, подсунув под крыло голову. За мостом в мглистом свете утра раскрывалась излучиной река, серебрилась и вспыхивала там и тут острыми углами, которые, проникая ввысь, насыщали блеском воздух. Липы вдоль набережной, под пирамидальной высоткой, трепетали, ссыпали пестрые шлейфы листьев на вдруг подернувшуюся рябью реку.

Из альбомов с репродукциями Надя выбрала Матисса. Она перелистала его наугад и натолкнулась на «Открытое окно». Днями напролет она неотрывно смотрела на эту картину. Вид из окна на море и парусники, изображенный художником, она открывала как икону. Альбом в ее представлении был свят, как храм.

В начале октября что-то случилось, танки подъехали к Белому дому, забегали люди с автоматами, на набережной выстроились в ряд машины «скорой помощи», толпа высыпала к мосту.

Вадя тогда всю ночь и утро провел на Казанском вокзале – и теперь возвращался к Наде. Самое неходовое время он проторчал у камеры хранения, поджидая клиентов, вооруженный ручной тележкой. Он арендовал ее на подработок у носильщика Скорыча, знакомца. Таджикская мафия, по словам Скорыча, постепенно захватывала носильное ремесло на Трех вокзалах. Они не тыркались гуртом, грызясь, как кутята в молочную сучку, как наше дурачье, а наседали на пассажира складно, полукругом, хватали вещи, не давая опомниться. И, одолев, выделяли из своих рядов одного, очерёдного. Вознаграждение он не присваивал, а нес, как все, в общий котел. Выручка распределялась и на зарплату, и в кассу взаимопомощи. Тем юнцам-носильщикам, которым родители денег не доверяли, выделялась только мелочь на цацки. Старший дядька сам выдавал зарплату сына отцу или матери, раз в неделю. Так рассказывал Скорыч, и Вадя теперь шел с вокзала, обуреваемый неясной возбужденностью, досадой и вместе с тем роковой уверенностью в неизбывности той бестолковой безнадеги, с какой русская нация упивается наплевательским отношением к жизни.

XV

Поезда метро дальше «Пушкинской» не шли. Выйдя по Бронной и Спиридоновке на Садовое, Вадя поравнялся с двумя пожилыми иностранцами. Они озирались. Недоуменные, испуганные улыбки жили на их лицах. При них была собака, пудель. Один – толстый, в плаще, с женскими часами на волосатой руке – нес на плече видеокамеру.

Спрятавшись за двумя составленными вплотную поливальными машинами, пятеро военных в касках и бронежилетах вслушивались все вместе в приказы, раздававшиеся по рации.

Черный пудель путался под ногами иностранцев. Семенил, царапая асфальт, будто на цыпочках, нервно цокая, оглядываясь.

Внезапно военные развернулись, высыпали из-за «поливалки» и, упав на колено, дали залповую очередь по верхним этажам арбатской высотки.

Задрав голову, Вадя видел, как с верхних этажей брызжут стекла, как на верхотуре мелькнули локти, голова, что-то сверкнуло, замельтешило, посыпались солнечные зайчики… Как долго падала, сорвавшись блеснувшим колеблющимся параллелограммом, планировала черная пластиковая панель.

XVI

Вадя сначала испугался, проскочил по другой стороне, но потом вернулся. У подъезда сгрудилась группа военных. Усатый майор-коротышка деловито снаряжал гиганта-спецназовца. Снаряжал тщательно, как ребенка перед зимней прогулкой. Затянул на нем бронежилет, дернул лямку каски, проверил гранаты, нож, вынул из кобуры пистолет, открыл обойму, вложил, вручил бойцу, тот убрал его в карман. Майор еще раз всё осмотрел. И хлопнул бойца по груди, снизу вверх.

Спецназовец козырнул, шагнул в подъезд.

Вадя подошел поближе, стал что-то мычать, тихо говорить военным, потом рыпнулся, его сдернули с лестницы, пнули.

Он сел на бордюр, схватил голову руками, встал, пошел кругом по улице. Снова сел, хлопнул себя по шее, встал, кулаком ударил воздух. Сорвался с места, ринулся в подъезд, его сбили подножкой – вышвырнули с разбитым лицом. Наверху щелкнул выстрел.

И еще один.

XVII

Ни тогда, ни после они не воспринимали эти события разделенными на правое и неправое. Они были на стороне горя.

И вообще, всё, что происходило с ними, вокруг, не входило в их внутреннюю природу, было чем-то посторонним им самим, навязанным. Неизвестно по какой причине всё дурное осознавалось как последствие собственной совести. В большей степени это относилось к Наде. Вадя временами бунтовал, взбрыкивал. Но каждый раз на следующий день вставал, усугубленный пристыженностью.

Вадя любил отвлеченную идею Бунта, обусловленного Народным Духом. Король слушал его с вниманием, лелея при этом ухмылкой какую-то свою особенную мысль. Вадя не задавался вопросом, кто будет участником или предводителем и почему, собственно, восстание не будет тут же разгромлено войсками. Вадя и сам не знал подробностей. Он живописал картину Бунта областями умалчивания и ссылками на неизвестное. Особенное место отводилось одиссее взбунтовавшегося корабля, с могучим оружием неприступно ушедшего поднимать – по окраинам к сердцу – людской праведный гнев.

Точно так же он рассуждал об НЛО – еще одна тема, могучей пустотой терзавшая его воображение. Лишь несколько положений в рассуждениях Вади имели вид утверждений, а не вопросов, умножающих молчание.

А) У нашего государства имеется сверхсекретный вид вооружения, неслыханный настолько, что после его обнародования во всем мире наступит тучная жизнь. Б) Во время бунта необходимо не упустить момент, когда станут опорожнять магазины. (Брать только долгохранящиеся продукты: крупы, соль, консервы, растительное масло.) В) Оснастившись припасами, следует отправиться в брянские леса, под Ливны, искать места, где в войну располагались партизанские отряды. Там, обосновавшись на старом хозяйстве, в землянках, следует ждать Будущего. Г) Окончательное Будущее увязывалось Вадей напрямую с инопланетной, хоть и ангельского, неопределяемого характера державой, объединившей усилия с передовыми частями Бунта, которые преодолели к тому времени примесь мрака и насилия.

Улица

XVIII

С той поры они так и прикипели к Пресне. Этот район Москвы оказался благодатным. Хоть улицы и превращались постепенно в «палубу первого класса» (повсюду открывались дорогие магазины, рестораны, вдоль набережной возникали казино, бары, злачные места: сказывался жирующий лоск, навлеченный на район учреждениями власти), здесь имелась просторная – вглубь – «палуба третьего класса», «трюм», «кочегарка».

Где они только не ночевали.

В закрывшемся на ремонт Планетарии. В куполе его зияли дыры, сквозь них сыпал блестящий снег. Чашеобразная аудитория стояла, вздыбленная оторванными рядами стульев. Над кафедрой реял обесточенный, разоренный планетариум, похожий на гигантскую шишку. По углам, заметенным снегом, в разбросанных картах туманностей шуршали мыши.

Ночевали в списанных почтовых вагонах, стоявших в разгрузочных тупиках Белорусского вокзала. Это было отличное место. Топили титан, подбирая у склада куски угля, откуда – за батон, за путейский рафинад, за кило картошки – на тряской тележке развозили их проводникам по вагонам.

В котельной Музея революции 1905 года. Музейный сторож, заступавший на дежурство по сложному графику, вычислением которого жречески занимался Коляныч, благоволил к ним как к благородным экскурсантам.

XIX

На Грузинах тогда еще оставались столетние усадебки с высокими крылечками, деревянные мещанские дома. В них то сидела архивная конторка, то ремонтный склад ЖЭКа, иные пустовали. Один из таких пустых домов стоял на Малой Грузинской и был целехонек благодаря тому, что охранялся псом.

Некий чинуша из местной управы решил попридержать этот дом до поры до времени и поставил во дворе конуру, гигантскую, из которой, судя по ее виду, должен был выскакивать медведь с огненными булыжниками в лапах.

На самом деле оттуда вылетал ротвейлер, всеми четырьмя пудами кидавшийся на рабицу ограждения. Брыли пса слюнявили оцинкованную сетку, воздух грохотал, клацал, дрожал.

Надя не боялась никакого зверья, и этот пес лизал ей руки, пока Вадя, сторонясь и содрогаясь, пробирался на крыльцо, нащупывал проволоку звонка, и по его жестяному дребезгу распахивалась дверь, смущенный призрак впускал их вместе с ветром и вертлявой охапкой пурги, и по холодной лестнице они взбирались в холодную комнату, где разломанный стул или ящик, заброшенные в садовую печурку, через полчаса оттаивали глыбу воздуха, веточки пальцев, сучья рук, сложную клетку неуклюжих объятий.

Но вот пса отравили – и место их раскрылось.

XX

Они сторонились улицы, как умели, но совсем бежать ее не могли – улица была их кормилицей. И все-таки большие подвальные сообщества они обходили стороной. В них непременно надо было «вписываться»: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром – и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни для себя.

В общаках непременно имелся один или несколько «пупов», собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день.

Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях: собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде – на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим.) Так что Вадя наседал на байки – и непременно находил слушателей.

В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие «пупов» и насекомых отваживало от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая. Крыса умывалась. А когда стронулась с места, то стала чертить и клацать когтями по бетонному полу, приволакивая задние лапы. Совсем как Тёрка с Савёльника – безногий жирный инвалид, не имевший тачанки.