Железная дорога

Исмайлов Хамид

Магди Алтаэр

Рецензия «

»:

Действие происходит в период с 1900 по 1980 год в Узбекистане, роман знакомит нас с жителями небольшого городка Гилас, на древнем Шелковом пути. В романе участвуют разные персонажи, чьи истории мы слышим — это и Мефодий-юрист, алкоголик-интеллигент; отец Иоанн, русский священник; Кара-Мусаев младший, начальник полиции; старый ростовщик Умарали. Их красочные жизни представляют собой уникальные и комические картины малоизвестной земли населенной муллами, наступающими большевиками, и разными народами — узбеками, русскими, персами, евреями, корейцами, татарами и цыганами. В центре романа и, собственно, города — находится железнодорожная станция, источник больших доходов, воровства и прямая связь с большим миром. Роман восхищает своей естественностью и легким стилем повествования, описывая хронику драматических изменений, которые ощущались во всей Средней Азии начала 20 века.

Перевод описания — Psychedelic.

Роман (и писатель втч.) запрещен в Узбекистане.

Рецензия 

»:

По стилю повествования, Исмаилова можно отнести к традиционным русским романистам-сатирикам: от Гоголя до Булгакова и Платонова. Как и их произведения, «Железная дорога» в свою очередь — ироничное, веселое, но полное меланхолии (full of «toska») повествование. Несмотря на «русификацию» и «укоренение» тирании [большевиков], народ Гиласа сохранил свою идентичность через верования, обычаи и находчивость. Книга изобилует яркими сценами-попытками срыва партийной политики (Party apparatchiks).

В центре романа — мальчик-сирота, которого воспитывают родственники. Его типаж обобщает миллионы сирот СССР, которые появились в результате войн, массовых репрессий и насильственной коллективизации. С подачи детской литературы и школы, в течение первых послереволюционных десятилетий бытовало идеализированное мнение о том, что «Отцом сироты был Сталин, дедом — Ленин».

Перевод описания — Psychedelic.

Хамид Исмайлов

Железная дорога

Вместо эпиграфа

… о Боже! И создал же Ты столь совершенное чудо Своё! Старик смотрел краешком глаза в ту сторону, где, склонившись над Книгой, сидел мальчик, и странно-неуправляемые чувства вытравливались наново в его отполированном и чистом сердце. Бывает так, что среди сосредоточенной молитвы саму молитву заменяет незаметно мысль о молитве, которую можно изгнать лишь ею же самой — подняв голос в распев и его же услышав, но, прости меня Всевышний, не давалось это старцу, достигшему казалось бы не разового просветления — удела бьющихся, но беспрерывного равного света, каюсь, о Боже, тысячекратно, нет, не давалось… Он давно уже оставил пустым царство снов и миражей вживь, чтобы подозревать в этом некое наваждение или кошмар, однако мысль его трепетала как мотылёк — между Создателем и Творением, прости нас Боже, грешных, и опять его бледный взгляд падал на читающего Книгу мальчика…

Со скрежетом крутящегося обратно — ровного до этого колеса, он вернул свою душу в небывалые, незапамятные времена — почитай в этот божий возраст — прочёл сто раз кряду «Вал-аср» и сто раз вдобавок «Икраъ», но Боже Всемилостивый и Всемилосердный, всякий раз, когда на язык его души ложились слова о сироте, ум его размывал возводимые всю жизнь стены, и как лишённый в одночасье опеки — беспризорно озирался по сторонам, чтобы наткнуться в неизбежный раз на это светлое лицо, доставшееся ему от Бога…

Три сотни раз принеся покаяние, старик отложил разогретые чётки и отпустил себя, оставив решать всё Аллаху. Вопрос — это путь от конца к началу, сомнение — дорога назад — он знал это сердцем и умом, и всё же он окаянно решился. Детства ли я возжаждал в своей последней несмиренности, повтора ли непроторённого пути — думал он сокрушённо и неодолимо… Плоть ли во мне восстала на последнем издыхании, неусмирённая, неусмиримая?..

Этого мальчика семь дней назад привёл к нему Мирза Хумаюн Ардашер, собравшийся в восставший Балх. Вы столп нашей непопранной веры среди моря тщеты и непокаяния, — сказал он в тот поздний час. — Мальчик рос сиротой и знает вкус горечи, дабы оценить всякую минуту смирения и покоя под вашим оком. Среди сплошного разврата и блуда лишь ваша святая обитель оставляет мне право на надежду. И пусть же мой мальчик крепко держит полу вашего халата и следует за вами по дороге праведной и прямой…

Глава 1

…Летом чайхана выносилась под огромные пристанционные серебристые тополя, на которые собственно и направлялась железная дорога в прошлом веке. Установили пяток суп

[6]

и тем летом, когда началась война. Правда все меньше народу оставалось под тенью тополей, старые ушли на фронт, новый Гилас из раненных и пришлых еще не собрался. Разве что Умарали-судхор

[7]

, поправившийся в довоенной тюрьме на пуд — годный к тюрьме, но не годный потому к строевой, затем Толиб-мясник — тогда еще как в отместку Умарали столь худой, что люди изредка доверяли ему распределять карточное мясо — дескать, не съест, хотя подслеповатая Бойкуш уже тогда пустила навет, мол, как он прокормит нас, когда себя содержать не умеет… На рассвете под тополями появлялся еще Кучкар-чека, которому когда-то Оппок-ойим отбила одно ухо, и он отрабатывал теперь его вторым.

И вот садились они на рассвете по углам трех отдельных суп — дабы никто их ни в чем не заподозрил, забрасывали под языки по черному катышку опиума, закрывали свои набрякшие веки и встречали то ли рассвет, то ли свои сновидения, а то ли 7.12-часовой «кагановичский» поезд — это «от Советского Информбюро» Гиласа.

Изредка утренний нежный шелест разогревающихся листьев прерывался созревшими размышлениями Умарали-судхора, подпиравшего свою мясистую голову кулаком с боксерскую перчатку Николая Королева:

— Говорят немец уже близко. Вчера Октам-урус сказал, что одного уже видели в Ченгельды…

Проходило несколько минут шелеста листьев, и в разговор вступал Толиб-мясник, по солнечному лицу которого уже ползали две проснувшиеся мухи:

Глава 2

Октам-урус был из первых революционеров, устанавливавших сначала в городе, а потом и здесь в Гиласе Советскую власть. Собственно, что значит — устанавливал. В 16-ом году забрали 16-летнего Октама, впрочем, как и весь его кишлак, неподалеку от Гиласа, на тыловые работы в какую-то русскую нечерноземную глушь, но поскольку Октам был по рождению альбиносом, а потому и прозван урусом, то первые же морозы буквально пошли мурашами по его коже — он весь покрылся диковинными струпьями, как будто бы взвод стрелял по нему шрапнелью; и полковой врач, пугаясь неизвестной заразы, счел за большее благо отправить Октама туда, откуда его и взяли.

И вот когда отправляли Октама-уруса вместе с офицерами-эммисарами в родные края, к нему на вокзале, а точнее в уборной вокзала подошел подозрительный татарин, и, удостоверившись, что Октам истинный, обрезанный мусульманин, который мочится на полусогнутых ногах, дождался конца мочеиспускания и попросил его передать в ташкентское депо маленькое письмецо. И ведь божился проклятый татарин Аллахом, что это посланьице родственникам, но как говорит пословица: «Огайнинг татар булса, енингда ойболтанг булсин

[12]

!» — То было революционное послание, Прокламация, за транспортировку которого ничего не подозревающего Октама упекли в Ташкентскую крепость сразу же по прибытии, как политзаключенного.

Октам не жаловался — уж лучше у себя на родине в тюрьме, чем на чужбине под небом в окопах… А там пришла революция. Нашли Октама революционные матросы Ташкента, подняли дело охранки, с восторгом обнаружили его революционное прошлое, и даже шрамы, оставшиеся от лютой российской болезни продемонстрировали на митингах Пьян-базара, как следы мрачного царского прошлого и тюрьмы народов!

Октам только поднимал рубаху, да приспускал штаны, ничего другого не понимая, но на Всекраевом большевистском Съезде его уже кооптировали в ЦК по списку из местных революционеров. Словом стал Октам вскоре большим большевиком, и даже его прозвище — «урус» приобрело уже смысл политически-сознательный и удостоверяющий.

Октам-урус не мог ничего делать. Разве что все время боялся, что это вдруг обнаружится. Но это мало кого интересовало, и даже больше того, делало его своим и среди чайрикёров, и среди мардикёров, и среди строителей, и среди ткачей. Никто не ревновал этого славного большевика к чужой профессии.

Глава 3

Родной брат Кучкара-чека Мулла Ульмас-куккуз еще до войны, когда расстреляли их отца Остонкула-махсума, дабы не расстреляли и весь остальной род, был вынужден жениться на безродной сестре Октама-уруса — такой же полуальбиноске, как и он сам, а потому Ульмас-куккуз тайно ненавидел всех русских во главе с Октамом.

В то время как Октам-урус своим большевистским приказом открыл кружки русского языка во всех махаллях, прилегающих к шерстьфабрике, а потому и живущих в счет нее (кто воровал шерсть, кто — продавал, кто — покупал, кто — прял на дому, кто — вязал, кто — продавал пряденное, вязанное и чесученное, кто — вновь покупал это и т. д. и т. п.), открыл, дабы более доходчиво материть несознательные массы, Мулла Ульмас-куккуз, пользуясь родственной связью — дескать, он меня и так честит каждый день дома! — саботировал эту культурную акцию, имевшую, как оказалось, военно-стратегическое значение.

Ведь забрали вскоре Ульмаса на фронт, а он кроме «ёпти Боймата

[17]

» ничего по-фронтовому и не знал. И все-таки командир по фамилии Козолеев, да политрук по фамилии Политюк выучили его-таки на всю жизнь единственной фразе:

«Равнясь! Смирно! Слушайбоевойприказ! Противникфашистскиеордынаступаютпофронтусчисленнымперевесом! Нославнекрасноармейцыподмудрымруководствомотцанародоввеликого СТАЛИНА УР-Р-Р-ААА-АААА!»

Как только заучил он эту фразу наизусть, немцы взяли его в плен под Смоленском. На все вопросы фашиста бедный Куккуз отстреливался своей непонятной фразой, полагая, что говорит на том же языке, на котором его и спрашивают. При этом он блаженно улыбался, а потому положительно нельзя было докопаться откуда он и кто такой. Тогда немцы решили, что Мулла Ульмас-куккуз — еврей, — вон какой вежливый, и, подтвердив свою догадку неоспоримо обрезанным членом Муллы, отправили его первым же товарняком в концлагерь, дожидаться своей очереди в топку.

Глава 4

Два слова попутно о жене Муллы Ульмаса-куккуза, красноглазой полуальбиноске Оппок, родной сестре большевика Октама-уруса. А история ее былой жизни такова. В начале двадцатых годов, когда Октам-урус вдруг пошел в гору большевизма, к ним в кишлак зачастили сваты. Оппок — совсем еще девчонка, выглядывала из щелочки ичкари на комсомольских вожаков, домогающихся ее беспартийной руки, да партийного покровительства Октама, и находила одного кривым, другого — худым, третьего — лысым… Тогда-то ее бабушка и сказала фразу, которую Оппок запомнила на всю свою жизнь:

— Ху-ув бола, сан узийни кип-ялангоч килиб бир тош ойнага соб курчи!

[18]

Словом, вскоре вожаки отвадились наведываться к ним, переженясь кто на татарках, кто на казашках, а самые большие карьеристы — и на русских. Потом, по настоянию своего брата полуальбиноска Оппок сбросила принародно паранджу, и тогда даже вожаки этого движения перепугались и перекрестились, представив себе, что они могли заполучить себе в жены. После этого уже никто к ней не забредал в сваты…

Так и прожила бы она свою жизнь в коммунистическом одиночестве и в общественных трудах, когда бы не те самые массовые расстрелы, в пору которых на ней — первой секретарше стацкома комсомола не был принужден жениться Мулла Ульмас-куккуз.

В первую ночь, боясь коснуться лицом лица и все подправляя защитную подушку, бедный Мулла Ульмас лежал на первом секретаре и думал: быть может лучше развод и расстрел, тем временем как она с комсомольской неуемностью вопила: «Даешь!» и требовала и требовала своих комсомольско-брачных взносов!