Пропавший без вести (Америка)

Кафка Франц

Враждебный и бессмысленный мир.

Одиночество и трагическая обреченность человека.

И назло всему — беспрестанный поиск спасения…

Все это в незаконченном романе Франца Кафки «Пропавший без вести» («Америка») и в новеллах из наследия, а также из сборников «Созерцание», «Сельский врач», «Голодарь».

Франц Кафка

ПРОПАВШИЙ БЕЗ ВЕСТИ (АМЕРИКА)

[1]

Глава первая

КОЧЕГАР

Когда шестнадцатилетний Карл Росман, высланный родителями в Америку за то, что его соблазнила забеременевшая от него служанка, на усталом, замедляющем ход корабле плавно входил в нью-йоркскую гавань, он вдруг по-новому, будто в нежданной вспышке солнечного света, увидел статую Свободы, на которую смотрел давно, еще издали. Казалось, меч в ее длани только-только взмыл ввысь, а всю фигуру овевают вольные ветры.

«Высоченная!» — подумал он, вовсе не торопясь на берег и даже не заметив, как хлынувшая на палубу толпа носильщиков мало-помалу оттеснила его к самым бортовым поручням.

Молодой человек, с которым они мельком познакомились в дороге, проходя мимо, спросил:

— Вы что же, сходить не думаете?

— Да я-то готов, — ответил Карл с усмешкой и, то ли из озорства, то ли просто от избытка молодых сил, вскинул чемодан на плечо.

Глава вторая

ДЯДЯ

В доме дяди Карл быстро освоился с непривычной обстановкой. Правда, и дядя охотно потакал ему во всякой мелочи, так что Карлу не пришлось ничему учиться на горьком опыте, который на первых порах так омрачает обычно жизнь эмигранта на чужбине.

Комната Карла находилась на шестом этаже большого здания, пять нижних этажей которого, да еще три подвальных занимала дядина фирма. Свет, приветливо лившийся в комнату через два окна и балконную дверь, всякий раз повергал Карла в веселое изумление, когда он по утрам выходил сюда из своей крохотной спальни. А где бы он ютился сейчас, сойди он на берег жалким, бедным эмигрантом? Да его вообще — дядя, насколько он был сведущ в законах об эмигрантах, считал это вполне вероятным, — вообще могли не впустить в Соединенные Штаты, а отправили бы обратно домой, ничуть не заботясь о том, что ему некуда возвращаться. Ибо на сострадание здесь рассчитывать не приходится, в этом отношении все, что Карл читал об Америке, оказалось именно так; лишь счастливцы — зато уж в полной мере — наслаждались здесь своим счастьем в окружении беззаботных улыбок себе подобных.

Узкий балкон простирался по стене во всю длину комнаты. Но с этого балкона, который в родном городе Карла наверняка был бы самой высокой смотровой площадкой, здесь открывался вид, можно считать, лишь на одну улицу, что между двумя рядами буквально обрубленных поверху домов пролегала идеальной стрелой и именно потому как бы улетала и терялась вдали, где в самом конце сквозь тяжелое, сизое марево грозно дыбились мрачные контуры гигантского собора. И утром, и днем, и самой глубокой ночью вся улица жила суматошным, беспрерывным движением, которое, если смотреть сверху, представлялось копошащимся и ползущим во все стороны месивом из перекошенных, сплющенных человеческих фигурок и крыш автомашин и экипажей всех видов и форм, а от него поднималось ввысь другое, еще более многообразное и дикое месиво шумов, пыли и запахов, и все это было охвачено и пронизано нестерпимо ярким светом, который, отражаясь от плоскостей и дробясь на гранях, рассыпаясь и сливаясь вновь, был ощутим обескураженным оком как нечто столь телесное, что казалось, будто над этой улицей, по всей ее площади, ежесекундно вдребезги разбивают огромный лист стекла.

Дядя, осторожный во всем, советовал Карлу до поры до времени ни за что всерьез не браться. Пусть сперва оглядится, присмотрится, но особенно увлекаться и вникать в подробности пока не стоит. Ведь первые дни европейца в Америке — все равно что второе рождение, и хотя обживаешься здесь куда скорей, чем при вступлении в наш мир из небытия, — так что слишком пугаться тоже не стоит, — надо все-таки иметь в виду, что первые впечатления всегда обманчивы, и нельзя допустить, чтобы они затронули или, не дай Бог, нарушили последующие, более устойчивые, с которыми Карлу предстоит здесь жить. Он, дядя, сам знавал некоторых новоприбывших, которые, к примеру, вместо того, чтобы следовать этому правилу, целыми днями простаивали на балконе, глазея на улицу, как бараны. А это кого угодно собьет с толку! Подобное безделье, в полном одиночестве взирающее с высоты на многотрудные нью-йоркские будни, пристало, а возможно, хотя тоже не без оговорок, даже полезно какому-нибудь праздному туристу, но для всякого, кто решил здесь остаться, это просто порча, да, применительно к данному случаю можно спокойно употребить это слово, пусть оно и отдает некоторым преувеличением. Лицо дяди и вправду перекашивалось от досады, когда он, приходя к Карлу, — а такие визиты случались лишь раз в день, но всегда в самое разное время, — заставал того на балконе. Карл вскоре это заметил и впредь старался отказывать себе в этом удовольствии — по возможности.

Балкон, впрочем, был далеко не единственной его отрадой. В комнате у него стоял американский письменный стол лучшей марки, о каком годами мечтал отец, разыскивая его по всевозможным аукционам и надеясь приобрести по сколько-нибудь доступной цене, что при его скромных средствах так и не удалось. Разумеется, те якобы американские письменные столы, что самозванцами всплывают на европейских аукционах, с этим столом нечего было и сравнивать. У этого, к примеру, в надставке была целая сотня отделений, так что даже сам президент Соединенных Штатов нашел бы здесь полочку для каждой из своих государственных бумаг. Но, кроме того, сбоку имелся еще и регулятор, поворачивая рукоятку которого можно было менять и переставлять отделения по своему усмотрению и вкусу. Тонкие боковые перегородки послушно накренялись и укладывались, превращаясь в дно или крышку новых отделений, одного поворота рукоятки было достаточно, чтобы вся конструкция преобразилась полностью, причем происходило все это, повинуясь малейшей прихоти руки, то медленно и плавно, то невероятно быстро. Хоть это было и новейшее изобретение, но оно живо напомнило Карлу ясли Христовы, какие дома, на родине, словно магнитом притягивали к себе детвору на всех рождественских базарах, и сам Карл тоже не раз в восторге замирал перед ними, завороженно следя, как вместе с оборотами ручки, которую крутил приставленный к этому делу старик, движется волшебная карусель рождественских чудес, вышагивают запинающейся, кукольной походкой три волхва, вспыхивает, проплывая в небе, огонек звезды, тихо вершится своя укромная жизнь в святом вертепе. И ему все казалось, что мама, стоявшая у него за спиной, смотрит не очень внимательно, он тянул ее за руку, пока не прижимался к ней совсем, и до тех пор с громким криком показывал ей всякие мелочи — какого-нибудь зайчонка, который, приближаясь, все больше вырастал из травы, а потом, поднявшись столбиком и навострив ушки, стремительно убегал, — пока мама не прикрывала ему рот ладонью, очевидно, снова впадая в свою рассеянную задумчивость. Стол, понятно, не для того был предназначен, чтобы напоминать о подобных вещах, но в истории самого изобретения, наверное, все же была какая-то смутная связь с ними, как и в воспоминаниях Карла. Дядя в отличие от Карла новомодный стол решительно не одобрял, он-то хотел купить Карлу нормальный приличный письменный стол, однако с недавних пор все столы были снабжены таким вот новейшим устройством, которое — и в этом тоже заключалось одно из его преимуществ — за небольшую плату можно было вделывать и в столы старого образца. Хоть стол ему и не нравился, дядя все же не преминул посоветовать Карлу регулятором по возможности не пользоваться вовсе, а чтобы совет звучал весомей, не раз предупреждал, что вся эта механика чертовски капризна и легко ломается, ремонт же обходится непозволительно дорого. Нетрудно было заметить, что подобные рассуждения — всего лишь уловка, но, с другой стороны, отдавая дяде должное, надо признать, что регулятор ничего не стоило просто закрепить намертво, а он этого делать не стал.

Глава третья

ОСОБНЯК ПОД НЬЮ-ЙОРКОМ

— Вот и приехали, — раздался голос господина Полландера как раз в один из таких упущенных Карлом промежутков.

Автомобиль стоял у ворот особняка, который, на манер всех загородных вилл нью-йоркских богачей, был куда выше и внушительней, чем это необходимо для загородного дома на одну семью. Поскольку светились лишь нижние окна здания, невозможно было даже приблизительно оценить высоту его укутанных тьмой очертаний. За решеткой ограды шелестели каштаны, меж которыми — калитка была уже распахнута — пролегала прямая дорожка к сбегающей навстречу парадной лестнице. По тому, как затекло все тело, Карл рассудил, что ехали они все-таки довольно долго. Во мраке каштановой аллеи девичий голос неожиданно близко произнес:

— А вот наконец и господин Якоб!

— Моя фамилия Росман, — ответил Карл, беря протянутую ему руку девушки, чей силуэт он только теперь угадал в темноте.

— Он же только племянник Якоба, — пояснил господин Полландер. — А зовут его Карл Росман.

Глава четвертая

ПЕШКОМ В РАМЗЕС

В небольшой гостинице, куда Карл вскоре добрался, — по сути, это был последний на подъезде к Нью-Йорку придорожный трактир, где на ночлег мало кто останавливался, — Карл потребовал койку, самую дешевую, какая есть, ибо твердо решил, что сразу же начнет экономить. В соответствии с запросом хозяин взмахом руки, словно коридорного, отправил Карла вверх по лестнице, где его встретила заспанная, растрепанная старуха, злющая оттого, что ее подняли среди ночи, и, почти не слушая Карла, зато шикая, чтобы не топал, отвела в комнату, дверь которой, не преминув напоследок еще раз прошипеть «тсс!», тут же за ним затворила.

Сперва Карл вообще не мог понять, то ли в комнате наглухо задернуты шторы, то ли в ней вовсе нет окон, — такая была вокруг темнотища; наконец он заприметил оконце, скорее даже просто люк, занавешенный какой-то тряпкой, которую он отодвинул, чтобы хоть что-то разглядеть. В комнате обнаружились две койки, но обе уже были заняты. Карл узрел на них двух молодых людей, погруженных в мертвецкий сон, и вид этих постояльцев особого доверия ему не внушил — хотя бы по той причине, что спали оба почему-то в одежде, а один так и вовсе в сапогах.

В тот миг, когда Карл отдернул занавеску, один из спящих беспокойно потянулся, приподняв одновременно все четыре свои конечности, и проделал это столь уморительно, что Карл, как ни одолевало его беспокойство, поневоле усмехнулся.

Вскоре он убедился, что, невзирая на отсутствие в комнате софы, кушетки и каких-либо иных спальных мест, спать ему тут все равно нельзя: не может он рисковать своим только что возвращенным чемоданом и деньгами, которые у него в пиджаке. Уходить, однако, тоже неловко — не красться же, в самом деле, мимо старухи горничной и хозяина обратно на улицу? Да и навряд ли здесь, в гостинице, он подвергается большей опасности, чем среди ночи на проселочной дороге. Настораживало, впрочем, что нигде в комнате, насколько можно было ее в этом полумраке разглядеть, не видно никакого багажа. Но ведь вполне возможно и даже весьма вероятно, что эти молодые люди просто гостиничные слуги, им скоро вставать, ублажать постояльцев, вот они и спят одетыми. Тогда, конечно, для Карла не слишком-то лестно спать в одной с ними комнате, но тем безопасней. Однако сейчас, покуда все сомнения полностью не развеялись, спать нельзя ни в коем случае.

На полу возле одной из кроватей он углядел свечу, а рядом спички и крадучись перетащил все это в свой угол. Свет он имеет право зажечь, в конце концов, он в этой комнате такой же хозяин, как и те двое, тем более что они уже полночи спят и кровати им достались, — словом, у них и так достаточно преимуществ. Впрочем, возясь со спичками и зажигая свечу, он старался производить как можно меньше шума, чтобы их не потревожить.

Глава пятая

ОТЕЛЬ «ОКСИДЕНТАЛЬ»

В отеле Карла сразу же отвели в комнату наподобие конторы, где главная кухарка с блокнотом в руках диктовала деловое письмо сидевшей тут же машинистке. Отчетливая, словно наизусть, диктовка и плотный, уверенный перестук клавиш дружно заглушали уловимое лишь изредка тиканье стенных часов, которые показывали уже почти половину двенадцатого.

— Так, — сказала главная кухарка, захлопывая блокнот, после чего машинистка тут же вскочила и накрыла машинку деревянным футляром, проделав это чисто автоматически и не спуская с Карла глаз. Выглядела она еще почти школьницей: передник очень тщательно отутюжен, на плечах даже оборки воланами, волосы аккуратно собраны в довольно высокую прическу, и все эти мелочи как-то не вязались с недетской серьезностью ее лица. Поклонившись сперва начальнице, потом Карлу, машинистка вышла, и Карл невольно перевел на главную кухарку свой вопрошающий взгляд.

— Это замечательно, что вы все-таки пришли, — сказала та. — А где же ваши товарищи?

— Я их не взял, — ответил Карл.

— Они, должно быть, очень рано завтра выходят, — предположила кухарка, словно подыскивая за Карла подходящее объяснение.

Франц Кафка

НОВЕЛЛЫ И ПРИТЧИ

Из сборника «Созерцание»

Дети на дороге

[2]

Я слышал, как за садовой решеткой тарахтели телеги, а порой и видел их в слабо колышущиеся просветы листвы. Как звонко потрескивали этим знойным летом их деревянные спицы и дышла! Работники возвращались с полей, они так гоготали, что мне неловко было слушать.

Я сидел на маленьких качелях, отдыхая под деревьями в саду моих родителей.

А за решеткой не унималась жизнь. Дети пробежали мимо и вмиг исчезли; груженные доверху возы с мужчинами и женщинами — кто наверху на снопах, кто сбоку на грядках — отбрасывали тени на цветочные клумбы; а ближе к вечеру я увидел прохаживающегося мужчину с палкой; несколько девушек, гулявших под руку, поклонились ему и почтительно отступили на поросшую травой обочину. А потом в воздух взлетела, словно брызнула, стайка птиц; провожая их глазами, я видел, как они мгновенно взмыли в небо, и мне показалось, что не птицы поднимаются ввысь, а я проваливаюсь вниз. От овладевшей мною слабости я крепко ухватился за веревки и стал покачиваться. Но вот повеяло прохладой, и в небе замигали звезды вместо птиц — я уже раскачивался вовсю.

Ужинаю я при свече. От усталости кладу локти на стол и вяло жую свой бутерброд. Теплый ветер раздувает сквозные занавеси, иногда кто-нибудь, проходя за окном, придерживает их, чтобы лучше меня увидеть и что-то сказать. А тут и свеча гаснет, и в тусклой дымке чадящего фитилька еще некоторое время кружат налетевшие мошки. Если кто-нибудь за окном обращается ко мне с вопросом, я гляжу на него, как глядят на далекие горы или в пустоту, да и мой ответ вряд ли его интересует.

Но если кто влезает в окно и говорит, что все в сборе перед домом, тут уж я со вздохом встаю из-за стола.

Разоблаченный проходимец

[3]

Наконец-то, часам к десяти, мы с моим спутником — я был с ним едва знаком, но он и сегодня будто невзначай за мной увязался и добрых два часа таскал меня по улицам — подошли к господскому дому, куда я был приглашен провести вечер.

— Ну вот, — сказал я, хлопнув в ладоши в знак того, что мне окончательно пора уходить. Я и до этого делал попытки с ним расстаться, но не такие решительные. Он меня ужасно утомил.

— Торопитесь наверх? — спросил он. Изо рта у него послышался странный звук, будто лязгнули зубы.

— Да! Тороплюсь!

Я был зван в гости, о чем сразу же предупредил, и мне следовало давно уже быть наверху, где меня ждали, а не стоять у ворот, глядя куда-то вбок, мимо ушей моего случайного спутника. А тут мы еще замолчали, словно расположились здесь надолго. Нашему молчанию вторили обступившие нас дома и темнота на всем пространстве от крыш до самых звезд. И только шаги невидимых прохожих, чьи пути-дороги были мне безразличны, и ветер, прижимавшийся к противоположной стороне улицы, и граммофон, надрывавшийся за чьими-то запертыми окнами, распоряжались этой тишиной, словно они от века и навек ее полновластные хозяева.

Решения

[4]

Воспрянуть от уныния и тоски — говорят, такое легко удается даже простым усилием воли. Я заставляю себя оторваться от кресла, обегаю вокруг стола, зажигаю огонь в глазах, напрягаю мускулы лица в энергичном прищуре. Пробиваюсь внутри себя навстречу любому чувству: бурно поприветствую А., когда он сейчас ко мне войдет, стерплю присутствие Б. в моей комнате и, совладав с отвращением и болью, медленно, большими глотками, как микстуру, вберу в себя все, что скажет мне В.

Но даже если я предприму все это, малейший мой промах — а промахов тут не миновать — неизбежно перечеркнет мою затею, не важно, легко ли, трудно ли она мне далась, так что в итоге все снова вернется на круги своя и я сползу к исходной точке.

А посему наилучший совет — принять все как есть, обмякнуть тяжелой, бесформенной массой, и даже если тебя куда-то влечет, не поддаваться, не делать лишних усилий, а просто смотреть на других бездумным взглядом животной твари, не чувствуя даже раскаяния, — короче, все, что осталось в тебе от этой жалкой, призрачной жизни, придавить своей же бестрепетной ладонью, то есть еще больше усугубить свой и без того почти замогильный покой и ничего, кроме этого покоя, себе не оставить.

Характерное движение для такого состояния души — медленно провести мизинцем по надбровьям.

Рассеянным взором

[5]

Что же прикажете делать в эти весенние дни, которые наступают теперь так быстро? Сегодня с утра небо хмурилось, но стоит сейчас подойти к окну, и ты невольно замрешь, пораженный, прильнув щекой к оконной ручке.

Там, внизу, ты увидишь отсвет теплого, уже, правда, заходящего солнца на ребячливом лице девчушки, что шагает по двору и как раз оглянулась, а еще увидишь тень мужчины, что идет вслед за ней и вот-вот нагонит.

Но вот мужчина прошел, и ничто больше не омрачает светлый лик ребенка.

По дороге домой

[6]

Какой, однако, силой убеждения напоен воздух после грозы! Мне мерещатся какие-то мои заслуги, меня одолевает сознание собственной важности, и я даже не слишком сопротивляюсь этому чувству.

Я вышагиваю степенно, и к мерному ритму моих шагов подлаживается тротуар, улочка, весь квартал. Я тут по праву в ответе за все — за каждый стук в дверь или кулаком по столу, за все хмельные застольные тосты, за соития любовных пар в их постелях, на лесах новостроек, в укромной тьме переулков, вжавшись в стены домов, на оттоманках борделей.

Я соизмеряю свое прошлое со своим будущим, нахожу и то и другое превосходным, ничему не могу отдать предпочтение и если что и готов порицать, так только несправедливость судьбы, столь щедрой ко мне во всех милостях.

Но, едва войдя в комнату, я вдруг становлюсь странно задумчив — не потому, что, поднимаясь по лестнице, нашел достойный повод для раздумий. И не много проку оттого, что я настежь распахиваю окно, а где-то в парке все еще играет музыка.

Из сборника «Сельский врач»

Сельский врач

[12]

Я был в крайнем затруднении; надо было срочно выезжать; в деревне за десять миль ждал меня тяжелобольной; на всем пространстве между ним и мною мела непроглядная вьюга; у меня имелась повозка, легкая, на высоких колесах, как раз то, что нужно для наших сельских дорог; запахнувшись в шубу, с саквояжиком в руке, я стоял среди двора, готовый ехать; но лошади, лошади у меня не было! Моя собственная лошадка, не выдержав тягот и лишений этой суровой зимы, околела прошлой ночью; служанка бросилась в деревню поискать, не даст ли мне кто коня; безнадежная попытка, как я и предвидел, — и все гуще заносимый снегом и все больше цепенея в неподвижности, я бесцельно стоял и ждал. Но вот и служанка, одна; она еще в воротах помахала мне фонарем; ну еще бы, сейчас да в такую дорогу разве кто одолжит мне лошадь! Я еще раз прошелся по двору, но так ничего и не придумал; озабоченный, я по рассеянности толкнул ногой шаткую дверцу, ведущую в заброшенный свиной хлев. Она открылась и захлопала на петлях. Из хлева понесло теплом и словно бы лошадиным духом. Тусклый фонарь качался на веревке, подвешенной к потолку. В низеньком чуланчике, согнувшись в три погибели, сидел какой-то дюжий малый, он повернулся и уставил на меня свои голубые глаза.

— Прикажете запрягать? — спросил он, выползая на четвереньках.

Я не знал, что ответить, и только нагнулся поглядеть, нет ли там еще чего. Служанка стояла рядом.

— Богачу и невдомек, что у него припасено в хозяйстве, — сказала она, и оба мы засмеялись.

— Э-гей, Братец, э-гей, Сестричка! — крикнул конюх, и два могучих коня, прижав ноги к брюху и клоня точеные головы, как это делают верблюды, играя крутыми боками, едва-едва друг за дружкой протиснулись в дверной проем. И сразу же выпрямились на высоких ногах; от их лоснящейся шерсти валил густой пар.

Новый адвокат

[13]

В наших рядах объявился новый адвокат — д-р Буцефал. Мало что в его наружности напоминает время, когда он был боевым конем Александра Македонского. Однако люди сведущие кое-что и замечают. А недавно в парадном подъезде суда я даже видел, как простоватый служитель наметанным глазом скромного, но усердного завсегдатая скачек с восхищением следил за адвокатом, когда тот, подрагивая ляжками, звенящим шагом поднимался по мраморной лестнице ступенька за ступенькой.

В общем, коллегия адвокатов одобряет включение Буцефала в наше сословие. С редким пониманием люди говорят себе, что Буцефалу трудно при нынешних порядках и он уже хотя бы поэтому, не говоря о его всемирно-историческом значении, заслуживает участия. В наше время, согласитесь, нет великого Александра. Убивать, правда, и у нас умеют; искусство пронзить копьем друга через банкетный стол тоже достаточно привилось; и многим тесно в Македонии, они проклинают Филиппа-отца, но никому, никому не дано повести нас в Индию. Уже и тогда ворота в Индию были недостижимыми, но по крайней мере дорогу указывал царский меч. Ныне ворота перенесены в другое место — дальше и выше, — но никто не укажет вам дороги; меч вы увидите в руках у многих, но они только размахивают им, и взгляд, готовый устремиться следом, теряется и никнет.

Поэтому всего разумнее поступить, как Буцефал, — погрузиться в книги законов. Сам себе господин, свободный от шенкелей властительного всадника, он при тихом свете лампы, далеко от гула Александровых боев, читает и перелистывает страницы наших древних фолиантов.

На галерке

[14]

Если б эта наездница была немолода, чахоточна, а безжалостный хлыст хозяина месяцами, изо дня в день, гонял спотыкающуюся ее клячу по манежу, окруженному ненасытной публикой, и подпрыгивающая в седле женщина, переломившись в талии, посылала бы зрителям воздушные поцелуи, и если бы эта игра, сопровождаемая несмолкающим скрежетом оркестра и вентиляторов, захватывала бы вместе с то затихающим, то нарастающим звуком стучащих друг о друга ладоней, — собственно, стучат уже не ладони, а паровой молот, все новые и новые пространства серого будущего, — тогда, наверное, молодой человек с галерки кинулся бы вниз через все ярусы по длинной лестнице прямо к манежу; остановитесь — крикнул бы он, заглушая фанфары всегда готового подстроиться оркестра.

Но все не так; разлетается занавес, и мимо бравых униформистов на манеж выпархивает красавица в белом и красном. Распорядитель, вся фигура которого выражает собачью преданность, взглядом, полным восторга, встречает ее появление; бережно, как будто это любимая внучка отправляется в опасное путешествие, подсаживает ее на серую в яблоках лошадь и замирает, не решаясь поднять хлыст; в конце концов он справляется с волнением, взмах руки, щелчок, и вот он, приоткрыв рот, уже бежит рядом с лошадью, провожая напряженным взглядом каждое новое па наездницы; изумление непостижимым ее искусством сменяется на его лице беспокойством; он предостерегающе кричит ей что-то по-английски; бросает на служителей с обручем огненные взгляды, требуя абсолютного внимания; перед большим сальто-мортале его воздетые к небу руки заставляют оркестр на мгновение смолкнуть; но вот наконец он снимает девушку с дрожащей лошади, целует в обе щеки, и любые аплодисменты не кажутся ему достаточными, а сама она, поднявшись на носки, откинув назад головку и округлив руки, стоит, им поддерживаемая, посреди пыльного манежа, и желание разделить свою радость со всем цирком так и светится в ее глазах — вот как на самом деле, и молодой человек на галерке утыкается лбом в перила под грохот заключительного марша, он словно погружается в тяжелый сон и плачет, и сам не знает, что плачет.

Старинная запись

[15]

Боюсь, что в обороне нашего отечества многое упущено. До сей поры мы об этом не думали, каждый был занят своим делом, однако последние события вселяют в нас тревогу.

Я держу сапожную мастерскую на площади перед дворцом. Едва я спозаранок открываю лавку, как вижу, что входы во все прилегающие улицы заняты вооруженными воинами. Но это не наши солдаты, а, должно быть, кочевники с севера. Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет.

Верные своему обычаю, они располагаются под открытым небом, домами же гнушаются. Единственное их занятие — оттачивать мечи, заострять стрелы и объезжать коней. Эту тихую площадь, которую мы от века содержим с боязливым попечением, они поистине превратили в конюшню. Мы иногда еще выбегаем из своих лавок, чтобы убрать самую омерзительную грязь, но раз от разу все реже; ведь наши труды пропадают даром, и мы рискуем попасть под копыта полудиких лошадей или под удары плети.

Говорить с кочевниками невозможно. Нашего языка они не знают, а своего у них как будто и нет. Между собой они объясняются, как галки. Все время доносится к нам их галочий грай. Наш уклад, наши установления им столь же непонятны, как и безразличны. Поэтому они даже знаки отказываются понимать. Хоть челюсть себе свихни, хоть выверни руки в суставах, они тебя не поняли и ни за что не поймут. Зато они горазды гримасничать, вращать глазными белками и брызгать слюной — однако это не значит, что они хотят что-то сказать вам или даже испугать; это их естество. Что ни понадобится — берут. И не то чтобы применяли насилие. Нет, мы сами отходим в сторонку и все им оставляем.

Моими запасами они тоже поживились, отобрав что получше. Но я не вправе роптать, когда вижу, каково приходится хозяину мясной, что напротив, через площадь. Едва он привозит товар, как кочевники рвут его из рук и дочиста пожирают. Кони их тоже лопают мясо: я часто вижу, как всадник растянулся на земле рядом со своим скакуном и оба насыщаются одним и тем же куском, каждый со своего конца. Наш мясник так напуган, что не решается закрыть торговлю. И мы собираем деньги, чтобы его поддержать. Если кочевников не кормить мясом, одному Богу известно, что они натворят; впрочем, одному Богу известно, что они натворят, хоть и корми их что ни день мясом.

Перед Законом

[16]

У врат Закона стоит привратник. И приходит к привратнику поселянин и просит пропустить его к Закону. Но привратник говорит, что в настоящую минуту он пропустить его не может. И подумал проситель и вновь спрашивает, может ли он войти туда впоследствии? «Возможно, — отвечает привратник, — но сейчас войти нельзя». Однако врата Закона, как всегда, открыты, а привратник стоит в стороне, и проситель, наклонившись, старается заглянуть в недра Закона. Увидев это, привратник смеется и говорит: «Если тебе так не терпится — попытайся войти, не слушай моего запрета. Но знай: могущество мое велико. А ведь я только самый ничтожный из стражей. Там, от покоя к покою, стоят привратники, один могущественней другого. Уже третий из них внушал мне невыносимый страх». Не ожидал таких препон поселянин, ведь доступ к Закону должен быть открыт для всех в любой час, подумал он; но тут же пристальнее взглянул на привратника, на его тяжелую шубу, на острый горбатый нос, на длинную жидкую черную монгольскую бороду и решил, что лучше подождать, пока не разрешат войти. Привратник подал ему скамеечку и позволил присесть в стороне, у входа. И сидит он там день за днем и год за годом. Непрестанно добивается он, чтобы его впустили, и докучает привратнику этими просьбами. Иногда привратник допрашивает его, выпытывает, откуда он родом и многое другое, но вопросы задает безучастно, как важный господин, и под конец непрестанно повторяет, что пропустить его он еще не может. Много добра взял с собой в дорогу поселянин, и все, даже самое ценное, он отдает, чтобы подкупить привратника. А тот все принимает, но при этом говорит: «Беру, чтобы ты не думал, будто ты что-то упустил». Идут года, внимание просителя неотступно приковано к привратнику. Он забыл, что есть еще другие стражи, и ему кажется, что только этот, первый, преграждает ему доступ к Закону. В первые годы он громко клянет эту свою неудачу, а потом приходит старость и он только ворчит про себя. Наконец, он впадает в детство, и оттого, что он столько лет изучал привратника и знает каждую блоху в его меховом воротнике, он молит даже этих блох помочь ему уговорить привратника. Уже меркнет свет в его глазах, и он не понимает, потемнело ли все вокруг или его обманывает зрение. Но теперь, во тьме, он видит, что неугасимый свет струится из врат Закона. И вот жизнь его подходит к концу. Перед смертью все, что он испытал за долгие годы, сводится в его мыслях к одному вопросу — этот вопрос он еще ни разу не задавал привратнику. Он подзывает его кивком — окоченевшее тело уже не повинуется ему, подняться он не может. И привратнику приходится низко наклониться — теперь по сравнению с ним проситель стал совсем ничтожного роста. «Что тебе еще нужно узнать? — спрашивает привратник. — Ненасытный ты человек!» — «Ведь все люди стремятся к Закону, — говорит тот, — как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» И привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их».

Из сборника «Голодарь»

Первая боль

[25]

Акробат, работающий на трапеции, — как известно, это демонстрируемое высоко над куполом больших сцен варьете искусство, одно из самых трудных среди всех, доступных человеку, — сначала лишь из стремления к совершенствованию, позднее из ставшей тиранической привычки, так устроил свою жизнь, что, пока работал в одном и том же театре, день и ночь пребывал на трапеции. Все его, впрочем весьма скромные, потребности удовлетворялись с помощью сменявших друг друга слуг, которые дежурили внизу и подавали или спускали в сосудах собственной конструкции все, что требовалось наверху. Особых трудностей для окружающего мира от такого образа жизни не возникало; слегка мешало лишь то, что акробат и во время других номеров оставался наверху и что он, хоть и вел себя в такие моменты по большей части спокойно, все же время от времени попадал в поле зрения публики. Но дирекция это ему прощала, поскольку он был необыкновенным, незаменимым мастером. К тому же все понимали, что он живет так не из озорства и может поддерживать свое мастерство только постоянным упражнением, только так совершенствовать свое искусство.

К тому же находиться наверху было полезно для здоровья и, когда в теплое время года по всему своду купола открывали боковые окна и вместе со свежим воздухом в полутемное помещение проникало солнце, даже приятно. Конечно, его общение с людьми было ограничено, лишь время от времени к нему по веревочной лестнице забирался какой-нибудь коллега-гимнаст, и они вдвоем сидели на трапеции, облокотившись на веревки, и болтали, или рабочие чинили крышу и обменивались с ним несколькими фразами через открытое окно, или пожарник проверял запасное освещение на верхнем ярусе и кричал ему что-то приветливое, но малопонятное. В остальном же вокруг него царил покой, лишь иногда какой-нибудь служащий, случайно забредший в послеобеденное время в пустой театр, смотрел задумчиво в почти ускользающую от взгляда вышину, где акробат, не знающий, что кто-то за ним наблюдает, либо демонстрировал свое искусство, либо отдыхал.

Так акробат мог бы жить без особых помех, если бы не неизбежные переезды с места на место, которые были для него чрезвычайно тягостны. И хотя импресарио заботился о том, чтобы акробат был избавлен от всякого ненужного продления его страданий: для поездок по городу пользовались гоночными автомобилями, на которых мчались по пустынным улицам с предельной скоростью по возможности ночью или в ранние утренние часы, но, конечно, слишком медленно для мучающегося акробата; в поезде покупалось целое купе, где акробат проводил всю поездку наверху в сетке для багажа, жалкой, но все же относительной замене своего обычного образа жизни; в следующем пункте гастролей еще задолго до прибытия акробата укреплялась трапеция и ведущие в зал двери широко распахивались, проходы освобождались, — и все же это были самые прекрасные моменты в жизни импресарио, когда акробат ставил ногу на ступеньку веревочной лестницы и, наконец, в одно мгновение снова повисал наверху на своей трапеции.

Сколько бы поездок ни проходило у импресарио благополучно, каждая новая всякий раз была для него мучительна, потому что путешествия, уже не говоря обо всем остальном, также разрушительно действовали на нервы акробата.

Однажды, когда они снова ехали вместе, акробат, погруженный в мечты, лежал в багажной сетке, а импресарио сидел в углу у окна и читал книгу, акробат заговорил с ним тихим голосом. Импресарио был тотчас к его услугам. Акробат, кусая губы, сказал, что теперь для упражнений ему нужна не одна, как это было до сих пор, а две трапеции, две трапеции, расположенные против друг друга. Импресарио тотчас же с этим согласился. Но акробат с таким видом, словно хотел показать, что согласие импресарио столь же ему безразлично, как и его возражения, сказал, что теперь больше никогда и ни при каких обстоятельствах не будет упражняться только на одной трапеции. От одной мысли, что это когда-нибудь могло бы произойти, его бросало в дрожь. Импресарио, наблюдая за акробатом, еще раз подтвердил свое полное понимание того, что две трапеции лучше, чем одна, да и вообще это новое устройство удачнее, оно разнообразит аттракцион. И тут акробат внезапно расплакался. Импресарио в испуге вскочил и спросил, что случилось, и поскольку не получил никакого ответа, он встал на сиденье, начал гладить акробата и прижал его лицо к своему, так что и на него полились слезы. Но лишь после многочисленных вопросов и ласковых слов акробат, всхлипывая, ответил: «Как я могу жить, держа в руках только одну перекладину!» Тут импресарио уже было легче утешить акробата; он пообещал со следующей же станции послать телеграмму на место их будущих гастролей; он ругал себя, что так долго заставлял его работать лишь на одной трапеции, и благодарил его за то, что тот наконец указал ему на его ошибку. Так импресарио постепенно удалось успокоить акробата, и он смог снова сесть в свой уголок. Но теперь он сам не мог успокоиться, отрываясь от книжки, он с тревогой поглядывал на акробата. Если его вдруг начали мучить такие мысли, сможет ли он когда-нибудь от них избавиться? Не будут ли они теперь постоянно его мучить? Не представляют ли угрозу для существования? И импресарио казалось, что, хоть слезы акробата закончились спокойным сном, на гладком детском лбу его обозначились первые морщины.

Маленькая женщина

[26]

Это маленькая женщина; довольно стройная, она носит, однако, туго зашнурованный корсет; я всегда вижу ее в платье из желтовато-серой материи, цветом напоминающей древесину; того же оттенка рюши, которыми оно бывает обшито, либо бляшки наподобие пуговиц; она всегда без шляпы, белокурые тусклые волосы не завиты и не то чтобы растрепаны, но содержатся в живописном беспорядке. Несмотря на тугую шнуровку, маленькая женщина подвижна и нередко даже злоупотребляет своей подвижностью; особенно любит она упереть руки в бока и поразительно быстро откинуться в сторону туловищем. Впечатление от ее руки я могу передать, только сказав, что в жизни не видал так широко расставленных пальцев; впрочем, это самая обыкновенная рука, без анатомических изъянов.

Маленькая женщина крайне недовольна мной. Вечно она попрекает меня, вечно я сержу ее, обижаю на каждом шагу. Если бы разделить мою жизнь на мелкие частицы и судить о каждой в отдельности, любая вызвала бы ее раздражение. Часто я думал над тем, почему так раздражаю ее; допустим, все во мне коробит ее вкус, задевает чувство справедливости противоречит ее привычкам, представлениям, упованиям, — есть такие взаимоисключающие натуры, — но почему она так страдает? Отношения наши вовсе не таковы, чтобы из-за этого терзаться. Стоит ей только взглянуть на меня как на постороннего — а ведь я для нее действительно посторонний и не только не противлюсь такому взгляду, но первый порадовался бы от души, — стоит ей просто забыть о моем существовании, которое я никоим образом не навязывал ей и впредь не собираюсь навязывать, — и всех мук как не бывало. О себе уж не говорю, хотя и мне ее поведение в тягость; но я понимаю, что мои тяготы ни в какое сравнение не идут с ее страданиями. И, разумеется, я отдаю себе отчет в том, что это не страдания любящего существа; эта женщина меньше всего хочет исправить меня; к тому же пороки, которые она во мне порицает, отнюдь не помеха моей жизненной карьере. Но до карьеры моей этой женщине мало дела, у нее своя цель, а именно: отомстить за нынешние муки и по возможности оградить себя от мук предстоящих. Как-то я попытался втолковать ей, каким способом можно положить конец ее беспрестанному раздражению, но этим лишь вызвал такую бурю, что навсегда зарекся от подобных опытов…

Если угодно, виноват тут и я; хоть эта маленькая женщина мне совершенно чужая и все наши отношения сводятся лишь к обидам, причиняемым мною, — вернее, к обидам, которые она мне приписывает, — следовало бы все же помнить, что это плохо отражается на ее здоровье. Мне часто сообщают, особенно в последнее время, что она встает утром с головной болью, бледная от бессонницы, совершенно разбитая; ее близкие крайне этим обеспокоены, они судят и рядят, доискиваясь причин, но пока что их не обнаружили. Один я знаю причину: все то же старое и вечно новое недовольство мной. Я, впрочем, не разделяю тревоги ее близких; она крепкого сложения и достаточно вынослива; кто способен так злиться, тому, надо полагать, вред от злости не слишком велик. Подозреваю даже, что маленькая женщина — в известной мере, возможно, — лишь прикидывается страдалицей, дабы таким образом привлечь внимание окружающих к моей особе. Гордость не позволяет ей открыто сознаться, как сильно я докучаю ей своим существованием; прямо обратиться к помощи посторонних для нее слишком унизительно; моей персоной она занята из отвращения, непрестанного, вечно подзуживающего отвращения; но стать предметом людских пересудов — это уж слишком! Скрывать же свое невыносимое состояние ей тоже тяжело. И потому в женской своей хитрости она предпочитает остановиться на полпути; молча, лишь едва заметными признаками выдает она свою затаенную муку и в таком виде выносит дело на суд света. Быть может, она тайно надеется, что в один прекрасный день свет обратит на нас свое недремлющее око, на меня обрушится волна всеобщего негодования и я буду беспощадно раздавлен — куда вернее, чем ее собственным бессильным гневом; тогда она умоет руки, с облегчением вздохнет и навсегда от меня отвернется. Так вот, если она действительно на это надеется, то зря. Свет не возьмет на себя ее роли; и ему не найти во мне того множества пороков, какое ей угодно, даже если возьмет меня под строжайшее наблюдение. Не такой уж я никудышный, как мнит эта маленькая женщина; хвалить себя вообще не стану, тем более по такому поводу, ведь я не бог весть какой полезный член общества, но и не последний же я человек; лишь для нее, лишь в ее глазах, сверкающих гневом, я существо пропащее — других ей не убедить. Итак, казалось бы, мне можно спать спокойно. Какое там! А вдруг все-таки скажут, что женщина больна из-за меня! Кое-какие соглядатаи, любители сплетен, возможно, уже близки к разгадке ее недуга или по крайней мере притворяются, что близки. Вдруг люди спросят, почему я так мучаю своей неисправимостью бедную маленькую женщину — не иначе как задался целью вогнать ее в гроб, — и когда же наконец я образумлюсь или хоть наберусь простого человеческого сострадания? Если зададут мне подобные вопросы, ответить будет нелегко.

Признаться ли, что не больно-то я верю в симптомы болезни? Но тем самым, обеляя себя, я буду чернить ее, да еще в такой некрасивой форме! Ведь не скажешь открыто, что если б я даже поверил в болезнь, то сострадания бы не испытывал, ибо эта женщина мне решительно чужая, — отношения между нами установила она сама, и лишь она их поддерживает. Не стану утверждать, что мои слова взяли бы под сомнение; скорее всего люди бы промолчали, они и верили бы мне и не верили, но мой ответ касательно слабой больной женщины был бы взят на заметку и не расположил бы свет в мою пользу. На сей раз, как и всегда, люди не способны будут понять, — хотя это ясно как день, — что в наших взаимоотношениях любви и нежности нет ни на волос, а существуй любовь, заслуга была бы только моя; пожалуй, я способен был бы даже восхищаться категоричностью суждений и беспощадностью выводов маленькой женщины, если бы не мне приходилось солоно от этих ее достоинств. Но уж с ее стороны дружеских чувств нет и в помине; вот уж в чем она чистосердечна и искренна! Только на этом я и основываю свою последнюю надежду; даже если бы в ее план военных действий входило создать видимость подобных чувств, дабы свет поверил в них, она никогда не совладала бы с собой настолько, чтобы ей это удалось. Но суд людской не переубедишь — с присущей ему тупостью он вынесет мне свой неумолимый приговор.

Таким образом, мне ничего иного не остается, как своевременно, прежде чем другие вмешаются в мои дела, измениться самому по доброй воле: не то чтобы не вызывать больше гнева маленькой женщины — это немыслимо, — но хотя бы несколько смягчить его. И в самом деле, часто спрашивал я себя, да неужто нынешнее положение так меня устраивает, что и менять его не стоит, и не лучше ли его несколько изменить — пусть мне самому это и не очень важно, но хотя бы ради душевного спокойствия маленькой женщины. Я честно пытался исправиться, не щадя труда и сил, вкладывая в это дело всю душу, что почти забавляло меня; перемены в моем поведении явно обозначились, мне даже не пришлось обращать на них внимание женщины — она подмечает это гораздо раньше меня, она подмечает и тень доброго намерения; но успеха я так и не добился. Да и как это возможно? Ее недовольство мной, я теперь вижу, носит принципиальный характер, ничто не в силах устранить это недовольство, даже устранение меня самого; узнай маленькая женщина о моем самоубийстве, ее охватила бы безграничная ярость. Не представляю, чтобы она, особа проницательная, не видела всего так же ясно, как я, не понимала в равной мере как бесплодности своих упреков, так и моей невиновности, моей неспособности при всем желании удовлетворить ее требованиям. Конечно, она все понимает, но — как натура подлинно боевая — забывает обо всем в угаре боя; я же, в силу несчастливой черты моего характера, которую не могу изменить, ибо она заложена во мне от рождения, склонен каждому, кто выходит из себя, шепнуть на ушко ласковое слово. Но ведь так мы никогда не столкуемся! Радость первых утренних часов при выходе из дому всегда будут отравлять мне эти надутые губы, это хмурое лицо, испытующий, заранее неодобрительный взгляд — ничто не укроется от него, каким бы беглым он ни казался; горькая улыбка, искажающая девические щеки, жалобное закатывание глаз к небу, руки, в праведном гневе упертые в бока, бледность и дрожь негодования.

Голодарь

[27]

За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.

То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке, каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью — для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу — тут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха: перед ними на соломенной подстилке — он отказался даже от кресла — сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы.

Кроме непрестанно сменявшихся зрителей, с него круглые сутки не спускали глаз особые сторожа, назначенные самой публикой. Как ни удивительно, но чаще всего это оказывались мясники. Они несли караул по трое, денно и нощно следя за тем, чтобы голодарь как-нибудь украдкой не принял пищи. Но это была чистейшая формальность, придуманная для успокоения масс, ибо посвященные знали, что голодарь ни за что, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не взял бы в рот и крошки, — этого не допускала честь его искусства.

Правда, далеко не все сторожа способны были понять это; случалось, что ночной караул нес службу нерадиво; караульщики нарочно устраивались в дальнем углу зала и резались в карты, с явным намерением позволить голодарю немного подкрепиться: они не сомневались в том, что где-нибудь в тайнике у него припасена еда. Никто не причинял голодарю таких мук, как эти снисходительные сторожа; они приводили его в уныние, и голодовка превращалась для него в сущую пытку. Иногда, преодолев слабость, он пел для них, — пел, пока хватало сил, чтобы доказать этим людям, сколь несправедливы их подозрения. Но от пения было мало проку: караульщики лишь удивлялись тому, с какой ловкостью голодарь ухитряется петь и есть в одно и то же время. Куда больше по душе ему были другие сторожа — те, что усаживались у самой его клетки и, не довольствуясь тусклым освещением зала в ночное время, наводили на него карманные фонарики, которыми их снабдил импресарио. Резкий свет не раздражал его, спать он все равно не мог, а в легкое забытье впадал при любом освещении и в любой час, даже в переполненном шумном зале. С такими сторожами он готов был всю ночь не смыкать глаз, готов был шутить с ними, рассказывать им случаи из своей кочевой жизни и слушать их рассказы — и все это только для того, чтобы они не заснули, чтобы они поняли, что в клетке у него нет ничего съестного и что голодает он так, как не сумел бы ни один из них. Но по-настоящему счастлив он бывал, когда наступало утро и караульщикам приносили, за его счет, обильный, сытный завтрак: они набрасывались на еду с жадностью здоровых мужчин, проведших тяжелую, бессонную ночь. Правда, находились люди, которые усматривали в угощении сторожей недопустимый подкуп, но это было уж слишком. Когда их спрашивали, желают ли они сами всю ночь нести караул из одной любви к искусству, не рассчитывая на завтрак, они хмурились, но все же оставались при своих подозрениях.

Надо сказать, что такого рода подозрения были неизбежны. Ни один человек не мог бессменно караулить голодаря в течение всей голодовки, а значит, ни один человек не мог на собственном опыте убедиться, что он и в самом деле голодает непрерывно и неукоснительно. Знать это наверное мог только сам голодарь, только он сам и мог быть единственным удовлетворенным свидетелем голодовки. Но он — совсем по другой причине — никогда не испытывал удовлетворения и, быть может, вовсе не от голода исхудал он так сильно, что некоторые, не вынося его вида, не могли присутствовать на представлениях, хотя весьма об этом сожалели; скорее, он исхудал от недовольства собой. Только он один знал — чего не ведали даже посвященные, — как, в сущности, легко голодать. На свете нет ничего легче. И он говорил об этом совершенно открыто, но ему никто не верил, — в лучшем случае его слова объясняли скромностью, но большинство усматривало в них саморекламу или считало его шарлатаном, которому, конечно же, легко голодать, потому что он знает, как облегчить свою задачу, да еще имеет наглость в этом признаваться.

Певица Жозефина или Мышиный народ

[28]

Нашу певицу зовут Жозефина. Кто ее не слышал, тот не знает, как велика власть пения. Нет человека, которого ее искусство оставило бы равнодушным, и это тем более примечательно, что народ наш не любит музыки. Самая лучшая музыка для него — мир и покой; нам слишком тяжело живется, и если мы порой пытаемся стряхнуть с плеч повседневные заботы, то меньше всего тянет нас в такие далекие сферы, как музыка. И нельзя сказать, чтобы это нас огорчало, отнюдь нет: больше всего мы ценим у себя деловую сметку и лукавый юмор, они, кстати, и крайне нам нужны, и пусть бы даже нас — случай маловероятный — прельщало то наслаждение, какое будто бы дает музыка, не важно, мы с улыбкой примирились бы с этим лишением, как миримся с другими. Жозефина среди нас исключение; она и любит музыку, и умеет ее исполнять; она у нас одна такая; с ее уходом музыка бог весть как надолго исчезнет из нашей жизни.

Я не раз пытался осознать, как же это у нас получается с музыкой. Ведь мы напрочь лишены музыкального слуха; отчего же нам понятно Жозефинино пение? Или же — поскольку Жозефина это решительно отрицает — отчего мы считаем его понятным? Проще всего было бы сказать, будто ее пение так восхитительно, что увлекает и тупицу, но такой ответ не может нас удовлетворить. Будь это так, пение Жозефины производило бы на нас впечатление чего-то необычайного, словно из ее горла льются дивные, еще не слыханные звуки, словно нам трудно было бы даже их воспринять, если бы нас не сроднило с ними Жозефинино пение. В действительности ничего подобного: я и сам не испытываю такого чувства и не замечаю его у других. Напротив, в своем кругу мы не скрываем друг от друга, что как пение Жозефинино пение немногого стоит.

Да и можно ли назвать это пением? Хоть мы и немузыкальны, пение, как вековая традиция, живет в народной памяти; в прошлом у нас существовало пение; об этом говорят легенды, сохранились и тексты песен, но никто, конечно, не умеет их исполнять. Итак, понятие о том, что такое пение, нам не чуждо, однако Жозефинино пение никак с ним не вяжется. Да и можно ли назвать это пением? Не просто ли это писк? Правда, все мы пищим, это наша природная способность, и даже не способность, а наше самовыражение. Все мы пищим, но никому и в голову не приходит выдавать это за искусство, мы пищим бездумно и безотчетно. Но если признать справедливым, что Жозефина не поет, а пищит, и, как мне кажется, не лучше, чем другие, — она даже уступает большинству в силе голоса, вспомните, как простой землекоп пищит напропалую с утра до вечера, да еще выполняя тяжелую работу, — если признать это справедливым, то от предполагаемого Жозефинина искусства ничего не останется; но тем большей загадкой явится вопрос: чем же объяснить ее необычайное воздействие на слушателей?

Дело здесь, разумеется, не только в писке. Станьте поодаль и прислушайтесь или, того лучше, попробуйте — раз уж вы за это взялись — выделить ее голос из общего гомона, и вы не услышите ничего, кроме обычного писка, Жозефинин голосок разве что слабее и жиже других. Станьте, однако, против нее, и это уже не покажется вам только писком: чтобы оценить ее искусство, мало слышать, надо и видеть. Пусть вы услышите всего лишь обычный наш писк — необычно уже то, что кто-то, собираясь сделать нечто обычное, стал в величественную позу. Разгрызть орех не бог весть какое искусство, и вряд ли кто отважился бы собрать народ и грызть для его развлечения орехи. Ну а вдруг он бы это сделал и даже произвел фурор, мы, верно, усмотрели бы причину его успеха в чем-то постороннем. Но вполне могло случиться, что всем понравилась бы его затея, а отсюда следует, что мы проглядели это искусство, потому что сызмала им владеем, и только наш щелкун раскрыл нам глаза на его истинную сущность. А если он к тому же посредственный щелкун и любой из нас превосходит его в этом искусстве, то это лишь говорит в пользу самого искусства.

То же самое, очевидно, и с Жозефининым пением: мы восхищаемся в нем тем, чем пренебрегаем у себя, и в этом Жозефина полностью с нами согласна. Кто-то в моем присутствии со всей возможной деликатностью и как о чем-то общеизвестном заговорил с ней про то, как популярен писк в народе. Но для Жозефины и этого достаточно. Надо было видеть, какую наша дива скорчила надменную и презрительную гримасу! С виду она воплощенная нежность, но тут представилась мне чуть ли не вульгарной; правда, она сразу же спохватилась и постаралась с присущим ей тактом исправить свой промах. Но это лишь показывает, как далека Жозефина от мысли, что есть какая-то связь между ее пением и писком. Тех, кто держится другого мнения, она презирает и, пожалуй, ненавидит втайне. Но тут в ней говорит не обычное тщеславие — ведь и оппозиция, к которой отчасти принадлежу и я, тоже ею восхищается; но Жозефина требует, чтобы ею не просто восхищались — обычного восхищения ей мало, извольте перед ней преклоняться! И когда вы сидите в публике и смотрите на нее, вам это понятно: быть в оппозиции можно только на расстоянии от нашей дивы; сидя же в публике, вы готовы признать, что ее писк и не писк вовсе.

Новеллы из наследия

Описание одной схватки

[29]

Около двенадцати часов некоторые гости встали, раскланялись и пожали друг другу руки, сказав, что им было очень приятно; сквозь широко распахнутые двери они вышли в прихожую, чтобы одеться. Хозяйка дома стояла посреди залы и так изящно изгибалась, раскланиваясь, что ее платье ложилось красивыми складками.

Я сидел за маленьким столиком на трех тонких кривых ножках и потягивал бенедиктин — то была уже третья рюмка за этот вечер, — одновременно оглядывая небольшую горку пирожных, которые я сам выбрал и положил себе на тарелочку; пирожные были отменные.

Тут ко мне подошел мой новый знакомый и, слегка рассеянно улыбнувшись моему занятию, сказал дрожащим голосом: «Простите, что я нарушил ваше одиночество. Но я все это время провел в одной из боковых комнат наедине с моей девушкой. С половины одиннадцатого, то есть совсем не так уж долго. Простите, что я вам это сообщаю. Ведь мы друг друга совсем еще не знаем. Не правда ли, мы ведь только встретились на лестнице и сказали друг другу несколько любезных слов, а теперь я вдруг рассказываю вам о своей девушке, но — еще раз прошу вас — извините, счастье переполняет меня, и я просто не смог удержаться. А поскольку у меня нет здесь знакомых, которым я мог бы довериться…»

Он говорил и говорил. А я грустно поглядел на него — фруктовое пирожное, которое я как раз откусил, пришлось мне совсем не по вкусу — и сказал прямо в его раскрасневшееся лицо: «Я рад, что кажусь вам достойным вашего доверия, но огорчен сказанным вами. И вы сами — не будь так возбуждены — несомненно почувствовали бы, насколько неуместно рассказывать о любящей девушке человеку, сидящему в одиночестве с рюмкой спиртного».

Приготовления к свадьбе в деревне

[30]

Когда Эдуард Рабан вышел из парадного, он увидел, что идет дождь. Правда, не сильный.

На тротуаре прямо перед ним с разной скоростью двигалось множество людей. Время от времени кто-нибудь из них отслаивался от общего потока и переходил на другую сторону улицы. Маленькая девочка держала на вытянутых руках сонную собачку. Двое мужчин беседовали. Один из них поднял ладони кверху и равномерно покачивал их, словно держа на весу что-то тяжелое. На глаза Рабану попалась дама, у которой на шляпке громоздилась целая гора лент, пряжек и цветов. Мимо пробежал молодой человек с тросточкой; левая рука неподвижно лежала у него на груди, словно парализованная. То и дело появлялись мужчины с зажженной трубкой в зубах, выдыхавшие продолговатые облачка табачного дыма. Трое мужчин — у двоих легкие пальто были перекинуты через согнутую в локте руку — то и дело отрывались от стены дома и подходили к краю тротуара; поглядев вдоль улицы, они, не прерывая беседы, возвращались обратно.

В просветы между сновавшими по тротуару пешеходами были видны ровные ряды плиток мостовой. Лошади с натужно вытянутыми шеями катили по ней коляски на высоких тонких колесах. Люди на мягких сиденьях, откинувшись на спинки, молча глядели на прохожих, на лавки, на балконы, на небо. Когда один экипаж обгонял другой, лошадям приходилось так тесно жаться друг к другу, что упряжь провисала и болталась у их ног. Животные налегали на шлейки, экипаж резво катился, покачиваясь из стороны в сторону и описывая дугу вокруг передней коляски, потом лошади вновь расступались, и лишь их узкие спокойные головы по-прежнему клонились друг к другу.

Несколько человек поспешно укрылись от дождя в подворотне дома и, стоя на сухих мозаичных плитках, медленно оглядывались и следили, как ломаются струйки дождя, втиснутого в узкий проулок.

Блюмфельд, пожилой холостяк

[31]

Вечером Блюмфельд, пожилой холостяк, поднимался по лестнице в свою квартиру, и поскольку он жил на шестом этаже, это было делом нелегким. Преодолевая ступеньку за ступенькой, он думал, в последнее время эта мысль часто его посещала, что жить в полном одиночестве довольно тягостно, сейчас он вот словно втайне от всего мира должен карабкаться на шестой этаж, чтобы, добравшись до своих пустых комнат, облачиться, опять же как бы втайне от всех, в шлафрок, закурить трубку, полистать, понемножку потягивая вишневую наливку собственного изготовления, французский журнал, который он выписывает много лет подряд, и по прошествии получаса отправиться наконец в постель; перед тем, правда, полностью перестелив ее, поскольку не поддающаяся никакому обучению служанка делает это весьма небрежно. Нет, Блюмфельд был бы не против, чтобы какой-нибудь зритель или спутник наблюдал за течением его жизни. Он даже подумывал, не завести ли маленькую собачку. Ведь это веселое, а главное, благодарное и верное животное; у одного коллеги есть такой песик, и он ходит по пятам за своим хозяином, если же расстался с ним на несколько минут, то приветствует его появление громким лаем, выражая таким способом радость по поводу встречи со своим господином, со своим обожаемым благодетелем. Но у собаки имеются и недостатки. В какой чистоте ни содержи ее, все же в комнате от собаки грязь. Избежать этого никак нельзя, ведь не будешь всякий раз, возвращаясь с улицы, мыть собаку в горячей ванне, это вредно для ее здоровья. Блюмфельд же не выносит даже намека на грязь в комнате, чистота для него нечто обязательное, и он по нескольку раз на неделе ссорится из-за этого со своей не слишком аккуратной служанкой. Та немного глуховата, и он просто-напросто берет ее за руку и подводит к тем местам, где уборка проведена недостаточно тщательно.

Такими строгостями он все же добился того, что порядок в комнате хоть приблизительно отвечал его представлениям. Взять собаку значило добровольно смириться с грязью, против которой всю жизнь он вел упорную борьбу. Заведутся блохи, эти постоянные спутники собак. А уж если блохи, то недалек и тот день, когда Блюмфельду придется оставить свою уютную комнату псу, а самому искать другую квартиру. Но грязь — это отнюдь не единственный собачий недостаток. Они еще и болеют, и в их болезнях никто, по существу, ничего не смыслит. Забилось животное в угол и смотрит грустными глазами или начинает вдруг хромать или скулить, кашлять, корчиться от боли, пса заворачивают в одеяло, ласкают, поят молоком — в общем, выхаживают, как могут, надеясь, что он — и это вполне вероятно — скоро поправится; но ведь болезнь может оказаться серьезной, гадкой и заразной. А если собака и здорова, она ведь когда-нибудь состарится, решиться же своевременно сбыть верного друга с рук тяжело, и вот наступает время, когда твой собственный возраст смотрит на тебя из слезящихся собачьих глаз. И приходится мучиться с полуслепым, слабым, от ожирения еле передвигающимся животным, и таким образом дорого платить за радости, которые когда-то доставляла вам собака. Нет, как бы ни хотелось сейчас Блюмфельду иметь собаку, все же лучше еще тридцать лет в одиночестве взбираться по лестнице, чем мучиться с состарившейся собакой, которая будет ползти со ступеньки на ступеньку, вздыхая громче хозяина.

Значит, Блюмфельд останется один, он же не какая-нибудь старая дева с разными причудами, которой лишь бы иметь рядом живое существо, нуждающееся в ее защите, чтобы было на кого изливать свою нежность, за кем ухаживать; для этой роли достаточно кошки или канарейки какой-нибудь, даже золотых рыбок. В крайнем случае можно обойтись цветами на окне. Блюмфельд же согласен только на пса, чтобы о нем можно было не слишком заботиться, иногда и пинка дать, выгнать ночевать на улицу, но когда Блюмфельд пожелает, пес будет тут как тут — лаять, прыгать, лизать руки. Вот что нужно Блюмфельду, но он отдает себе в этом отчет — издержки слишком велики, — потому и отказывается от собаки; однако в силу основательности характера он периодически возвращается к этой мысли, как, например, сегодня вечером.

Когда Блюмфельд, добравшись наконец до своих дверей, лезет в карман за ключом, до него вдруг доносится шум, идущий из комнаты. Странный клацающий звук, живой и равномерный. И поскольку Блюмфельд только сейчас думал о собаке, звук этот напоминает ему стук собачьих когтей по полу. Нет, когти так не стучат, это не когти. Блюмфельд торопливо отпирает дверь и включает свет. То, что он видит, полнейшая для него неожиданность. Просто какое-то наваждение: два белых в синюю полоску целлулоидных шарика прыгают на паркете: когда один на полу, другой в воздухе, и эту игру они продолжают без устали. Однажды, еще в гимназии, Блюмфельд во время демонстрации известного эксперимента с электричеством видел вот так же прыгавшие шарики, но эти гораздо больше, к тому же прыгают они по комнате, где никакого эксперимента не проводится. Блюмфельд наклоняется, чтобы получше их рассмотреть. Сомнений нет, самые обыкновенные шары, только внутри у них, похоже, еще несколько маленьких — они-то и издают клацающий звук. Блюмфельд хватает руками воздух, желая проверить, не идут ли к ним какие-нибудь ниточки, но нет, шары движутся совершенно самостоятельно. Жаль, был бы Блюмфельд маленьким мальчиком, он бы очень обрадовался такому сюрпризу, сейчас же все это производит на него скорее неприятное впечатление. Ведь, в сущности, это совсем неплохо — жить незаметным холостяком, втайне от мира, и вот кто-то, не важно кто, проникает в эту тайну и посылает два смешных шарика.

Блюмфельд делает попытку поймать шарик, но они оба отпрыгивают в сторону и как бы манят его за собой. Это уж совсем глупо, решает он, гоняться вот так за шарами; он останавливается и смотрит на них. И они, поскольку преследование вроде бы прекратилось, тоже начинают, как раньше, прыгать на одном месте. Надо все-таки поймать их, думает он, и снова торопится схватить их. Шарики тотчас убегают, но Блюмфельд, расставив ноги, загоняет их в угол комнаты, где стоит чемодан; и там ему все-таки удается поймать один шарик. Это маленький и очень храбрый шарик — он вертится в руке, явно норовя удрать. А другой шарик, видя, что товарищ попал в беду, начинает прыгать все выше, постепенно увеличивая высоту, пока наконец не достает руки Блюмфельда. Он стукается об руку и все убыстряет свои прыжки, потом, поскольку с рукой, которая захватила шарик, сделать ничего не удается, он меняет объект нападения и начинает прыгать еще выше, метя Блюмфельду в лицо. Блюмфельд мог бы и его поймать, как первый, и где-нибудь обоих запереть, но ему кажется недостойным применять столь брутальные методы против двух маленьких шариков. В конце концов, это даже забавно — иметь у себя такую парочку, к тому же они, вероятно, скоро устанут, закатятся под шкаф, и наступит наконец покой. Вопреки этим своим рассуждениям Блюмфельд в раздражении что есть силы швыряет шарик об пол, но чудо — хрупкая, почти прозрачная целлулоидная оболочка остается невредимой, и оба шарика тотчас без перехода начинают свои согласованные невысокие прыжки.

Мост

[32]

Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, по ту сторону — руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок. Фалды моего сюртука болтались у меня по бокам. Внизу шумел ледяной ручей, где водилась форель. Ни один турист не забредал на эту непроходимую кручу, мост еще не был обозначен на картах… Так я лежал и ждал; я поневоле должен был ждать. Не рухнув, ни один мост, коль скоро уж он воздвигнут, не перестает быть мостом.

Это случилось как-то под вечер — был ли то первый, был ли то тысячный вечер, не знаю: мои мысли шли всегда беспорядочно и всегда по кругу. Как-то под вечер, летом, ручей зажурчал глуше, и тут я услыхал человеческие шаги! Ко мне, ко мне… Расправься, мост, послужи, брус без перил, выдержи того, кто тебе доверился. Неверность его походки смягчи незаметно, но, если он зашатается, покажи ему, на что ты способен, и, как некий горный бог, швырни его на ту сторону.

Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по-видимому, дико озираясь по сторонам. А потом — я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы — он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.

Охотник Гракх

[33]

Двое мальчуганов играли в кости, сидя на парапете набережной. Мужчина читал газету, пристроившись на ступенях памятника, под сенью героя, размахивающего саблей. Девушка у колодца наливала воду в ведерко. Торговец овощами лежал около своего товара, уставясь в морскую даль. В пустые проемы окон и дверей видно было, как в дальнем конце кабачка двое мужчин попивают вино. Хозяин дремал, сидя за столиком у входа. Бесшумно, словно скользя над водой, в гавань вошел бот. На берег спустился человек в синем кителе и продел канаты в кольца причала; вслед за боцманом двое матросов в темных куртках с серебряными пуговицами спустили на берег носилки, на которых под шелковой цветастой шалью с бахромой, по-видимому, лежал человек.

Никто на всей набережной не обратил внимания на вновь прибывших, и даже когда они поставили носилки на землю, дожидаясь, пока боцман кончит возиться с канатами, никто не подошел поближе, ни о чем не спросил, не пригляделся к ним. Боцман помешкал еще минуту, потому что на палубе показалась простоволосая женщина с младенцем на руках. Наконец он приблизился, указал матросам на желтоватый двухэтажный дом слева, прямо у берега, те подняли свой груз на плечи и внесли его в приземистые, но обрамленные стройными колонками ворота. Маленький мальчик отворил окошко, увидел, что приезжие входят в дом, и поспешил захлопнуть окошко. Вслед за тем закрылись и плотно пригнанные створки ворот из мореного дуба. Стая голубей, кружившая над колокольней, опустилась наземь перед желтоватым домом, как будто там была заготовлена для них пища.

Все голуби сгрудились у ворот, а один взлетел до второго этажа и постучал клювом в окно. Это были как на подбор холеные, резвые птицы со светлым оперением. Женщина на палубе швырнула им с бота горсть зерна, они все поклевали и полетели к ней на палубу.

Из узкой улочки, круто спускающейся к гавани, появился господин в цилиндре с креповой лентой. Он пристально огляделся по сторонам и явно остался недоволен — при виде кучи мусора в углу у него даже перекосилось лицо. На ступенях памятника валялась кожура от фруктов, ее он мимоходом сбросил концом трости. Держа цилиндр в правой, затянутой в черную лайковую перчатку руке, господин постучался у дверей. Ему тотчас же открыли, с полсотни ребят, приветствуя его, выстроились шпалерами в длинном коридоре.

По лестнице спустился боцман, поздоровался с гостем и повел его наверх; во втором этаже они обогнули обстроенный изящными воздушными портиками внутренний двор и, сопутствуемые на почтительном расстоянии толпой ребят, вступили в прохладную залу в задней части дома; напротив домов уже не было, здесь высились только иссера-черные голые скалистые уступы.