В глубь фантастического. Отраженные камни

Кайуа Роже

Роже Кайуа (1913–1978) — блестящий эрудит и виртуозный эссеист. Предметом его внимания в данной книге является

таинственное

— будь то загадочные порождения творческой фантазии художников или странные, волнующие воображение творения природы. Непознанное — не значит непознаваемое, убежден Роже Кайуа. С его точки зрения, удивление перед тайной лишь стимулирует пытливый ум исследователя, вызывает стремление «расшифровать» смысл неразгаданных явлений, найти ключ неведомого кода. Читателю предстоит с увлечением следить за развитием аналитической мысли, вдохновляемой открытиями творческой интуиции писателя.

Произведения, вошедшие в книгу, печатаются на русском языке впервые.

Издание осуществлено в рамках программы» Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России.

Ouvrage réalisé dans le cadre du programme daide à la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères Français et de l Ambassade de France en Russie.

Roger Caillois: AU CŒUR DU FANTASTIQUE. PIERRES RÉFLÉCHIES

Gallimard, Paris

В глубь фантастического

Введение

Меня влечет тайна. Не то чтобы я всей душой отдавался чарам волшебных сказок или поэзии чудесного. По правде говоря, дело совсем в другом: мне не нравится чего-либо не понимать, а это далеко не то же самое, что любить непонятное. Все же в определенном отношении сходство есть: неразгаданное притягивает тебя, словно магнит. На этом сходство кончается. Ведь вместо того, чтобы заранее считать неразгаданное не подлежащим разгадыванию и застыть перед ним в блаженном изумлении, я полагаю, напротив, что оно

ждет разгадки

, и твердо намереваюсь, сколь хватит сил, тем или иным путем проникнуть в тайну.

Листая книги, посвященные фантастическому в изобразительном искусстве, я часто недоумевал, с какой готовностью (чтобы не сказать: леностью) авторы этих изданий удивляются собранным ими изображениям, которые большей частью вовсе не удивительны — стоит лишь потрудиться проследить их истоки или обратиться к цели художника: возможно, она именно в том и состоит, чтобы с легкостью вызвать изумление или симулировать тайну.

Моя растерянность еще усилилась вот отчего: в области безгранично широкой, включающей почти все, что сколько-нибудь противоречит всеобщему здравому смыслу или расходится с фотографическим изображением реальности, неизменно отсутствуют произведения, на мой взгляд, в наибольшей степени проникнутые чувством фантастического, которое трудно объяснить странностями локального характера, неизвестными обстоятельствами или продуманным решением.

Я принялся размышлять над разностью оценок, не перестававшей меня удивлять. Удивительного становилось все больше. Мне было непонятно, почему «Аллегорию чистилища» Беллини

[1]

почти всегда обходят стороной, а то, что Гизи и Раймонди явно подвергнуты опале, казалось мне почти невероятным. И в довершение моего смущения выяснилось, что из произведений Хиеронимуса Босха, не замечая таинственно-странного «Брака в Кане Галилейской», выбирают лишь бросающиеся в глаза изображения нечистой силы, несомненно изобретательные, но в конечном счете созданные механически, по однажды принятому и возведенному в систему принципу прививки и скрещивания.

Таково было начало моих размышлений. Решив ясности ради до конца следовать своим предпочтениям, я установил для себя первое правило: отметать все, что я называю

I. На подступах

Сопоставление новейших изданий, посвященных фантастическому искусству, — занятие по-прежнему поучительное. Точки зрения авторов, естественно, сильно отличаются. Нормально и то, что вопреки этим различиям используемая иконография всякий раз оказывается в значительной степени идентичной. Действительно, обнаруживается своего рода неизменное ядро. Но различия не менее поразительны — по правде говоря, они слишком велики.

Небезынтересно было бы составить список произведений, репродуцируемых чаще всего. Некоторые вызывающие недоумение лакуны также могут показаться симптоматичными. Различия связаны в основном (если не исключительно) с обширностью изучаемой области. Один исследователь

[4]

строго ограничивается живописью, позволив себе все же беглый, но смелый экскурс в сферу анатомических моделей и гравюр, откуда, впрочем, он берет лишь два примера. С другой стороны, он единственный, кто ссылается на фантастическое в природе, говоря о водяном клопе и обломке мрамора; только, кажется, он полагает, что рисунок на мраморе, по крайней мере отчасти, создан рукой художника.

Диапазон другой работы

[5]

гораздо шире: обращаясь ко всей истории искусства, она охватывает, таким образом, скульптуру, археологию, этнографию, книжную миниатюру и эмблематику. Материалом служат романские и готические капители, греческие и галльские монеты, примитивная, архаическая, классическая и современная скульптура, символы астрологии и алхимии, не считая кино (а именно фильмов Жоржа Мельеса) и карикатуры (рисунок Альфреда Жарри, изображающий короля Юбю).

Третье исследование

[6]

расширяет и без того широкую область практически до безграничности: этнография (включающая предметы, орнаменты и скульптуру из Новой Гвинеи, Мексики, Бенина, Кафиристана, Западной Африки и т. д.) на сей раз, пожалуй, преобладает. Не забыты и искусство доколумбовой Америки и Азии, ковроткачество, восточная миниатюра, лубочные картинки, почтовые открытки, живопись душевнобольных, иллюстрации к литературным произведениям (или картины, которые могли быть ими навеяны, — например, «Сон Оссиана» Энгра).

В этих условиях становится очевидным, что смысл термина «фантастическое» чисто негативный: им обозначается все, что так или иначе расходится с фотографическим воспроизведением реальности, то есть любая фантазия, любая стилизация и, само собой разумеется, мир вымысла в целом. Применительно к литературе этот принцип, состоящий в том, чтобы предусмотрительно избежать предварительного определения, заставил бы включить в антологию фантастики мешанину из Апокалипсиса от Иоанна и басен Лафонтена, какой-нибудь новеллы Эдгара По и «Гаргантюа», протокола Института парапсихологии, научно-фантастического рассказа, фрагмента «Естественной истории» Плиния — словом, из любых текстов, далеких от реальности, будь то по воле авторов или вопреки ей и все равно по какой причине.

II. Обращение к эмблеме

Предыдущие размышления, думается, позволяют поближе рассмотреть, какими путями фантастическое проникает в искусство. Я не утверждаю, что это происходит обязательно вопреки воле автора, хотя такой случай и возможен; но я убежден: сообщение, которое художник пытается передать зрителю, должно по крайней мере в одном аспекте обезоруживать его самого не меньше, чем зрителя. Вдобавок надо учитывать тот факт, что художник может ошибаться, и тогда тайна возникает там, куда он не собирался ее привносить, и напротив, фантастическое, введенное по его замыслу в композицию, оказывается совершенно неэффективным — своего рода фигурой стиля, риторической формулой, давно потерявшей силу.

В 1499 году в Венеции Альдом Мануцием издан аллегорический роман, действие которого происходит во сне: «Гипнэротомахия». Роман, больше известный под названием «Сон Полифила», приписывают Франческо Колонне. Оригинальное издание включает ряд гравюр на дереве символического характера. Парижское издание 1546 году предлагает другую сюиту гравюр, где аллегорическая эмфаза выражена еще сильнее. Так, гравюра вроде «Руин Полиандриона» уже может рассматриваться как воплощение фантастического в самом точном смысле слова, поскольку появление тайны здесь связано только с принятым стилем, а не с вмешательством драконов или каких-то сказочных животных. В1505 году, опять-таки у Альда, выходит «Иероглифика» — книга, приписываемая Гораполлону

[24]

, часто затем переиздававшаяся и переведенная на другие языки. В подзаголовке французского перевода (Париж, 1543) уточняется, что книга говорит «о значении иероглифических письмен египтян, то есть о фигурах, посредством коих они записывали свои сокровенные тайны, а также священные и божественные вещи». К тому времени слово «

эмблема

» изменяет смысл. У Монтеня и у Гийома Бюде оно еще обозначает элемент инкрустации. Можно допустить, что новое значение утвердилось благодаря успеху «Emblemata» Альчато (изначально эти эмблемы представляли собой простые гравюры на дереве, выполненные Йоргом Бреем для издателя Штейнера, заказавшего иллюстрации к сборнику античных эпиграмм). Парижский издатель Кристиан Вехель в 153б году печатает подборку, насчитывающую сперва 115 иллюстраций, а позднее, в 1588 году, — уже 213. Рисунки не просто послушно следуют тексту, дотошно, с наивным буквализмом переводя его на язык изображения, — ясно, что они понемногу одерживают верх над текстом, и настолько, что античные эпиграммы чаще всего заменяются «гербами» животных, растений, страстей и добродетелей, более подходящими для создания символических композиций.

Успех издания влечет за собой множество подражаний, среди которых — «Гекатонграфия», или «Описание ста рисунков и историй, касающихся многих апофтегм

На этот раз изображение безусловно преобладает над текстом, за которым вскоре остается лишь функция подписи — комментария и пояснения к символам. Можно назвать это своего рода последней уступкой. В идеале, кажется, следует обходиться вообще без слов. Алхимики, кстати, отваживаются на эту крайность. В тот момент эмблематика настолько влиятельна, что Морис Сэв, настоящий поэт синтаксиса, очарованный возможностями слова, во многих случаях смело подчиняющий грамматику выразительности, целиком сосредоточенный на виртуозном владении языком, все же вводит в книгу «Делия, предмет высочайшей добродетели» (изданную в Лионе в 1544 году) пятьдесят эмблем, перечисленных в специальном указателе, снабженных лаконично и ярко сформулированными подписями, вольно цитирующими десяти сложные стихи поэмы. Иллюстрации к поэме предстают здесь как самостоятельные произведения, наделенные собственной целью, а сопровождаемые ими соответствующие строфы, кажется, последовательно развивают их содержание.

В начале XVII века мода на эмблемы, возникшая пятьдесят лет тому назад, продолжает расцветать. В ней даже появляется нечто тираническое, всеобъемлющее. Среди бесчисленных сборников назову «Emblemata amorum»

III. Демон аналогии

Алхимические гравюры иллюстрируют особую, но ограниченную сферу. В них редко встречаются размах и свобода, способные обеспечить более широкий резонанс. Даже над образами Михаэля Майера все еще довлеет их научное, можно сказать, техническое происхождение: как бы то ни было, они продиктованы необходимостью иносказательного описания самих лабораторных манипуляций.

Живописцы и граверы Возрождения не связаны столь деспотичными условиями. Впрочем, уже в XV веке появились композиции откровенно декоративного характера, в которых, однако, чувствуется готовность принимать и прятать некий второй смысл. Такое впечатление производят, в частности, «Лабиринт» работы флорентийского анонима, хранящийся в Британском музее, «Битва обнаженных» Поллайоло, «Битва морских божеств» Андреа Мантеньи, более поздний «Скелет» Агостино Венециано

[54]

. Начиная с произведений подобного рода, где преобладает забота о пластических качествах, и, вероятно, под возрастающим влиянием философского учения платоников в конце этого века и в начале следующего художники стремятся превратить своих прекрасных обнаженных персонажей, представленных в окружении загадочных атрибутов, в вестников некой тайной истины. Без сомнения, Джованни Беллини (1426–1516) в живописи, Маркантонио Раймонди (1480–1530) в искусстве гравюры с полным основанием можно считать дальше и решительнее всех продвинувшимися по пути, обреченному остаться довольно пустынным.

«Карабкающиеся» Раймонди

[55]

достаточно ясно показывают, насколько дух времени благоприятствует переходу от события к легенде. На этой гравюре люди или гиганты, явившиеся, как кажется, из земных недр, с усилием выбираются на поверхность. Завершая свой упорный подъем, они выходят наверх поблизости от леса, где некая группа, заметив их, обнаруживает признаки большого волнения. Мы не знаем, случайные ли это зрители, испуганные выходом на волю подземного народа, или же товарищи пришельцев, опередившие их в таинственном восхождении и теперь с тревогой или ужасом ожидающие их появления. Возможно, это необыкновенное происшествие представляет собой иллюстрацию малоинтересного эпизода военной кампании того времени. В самом деле, считают достоверным, что Раймонди соединил с пейзажем Луки Лейденского фрагмент композиции Микеланджело «Пизанская битва»

Дело в том, что здесь рисунок весьма далек от несущественного повода, вдохновившего гравера и уже почти не связанного с официальным заказом. Традиционное название «Карабкающиеся» располагает к пониманию более широкому и несет элемент тревожности. Кроме того, только благодаря игре перспективы отдаленные атакующие воспринимаются как что-то второстепенное, почти незначительное. Кажется, они сами испугались обнаженных колоссов на первом плане. Во всяком случае, даже если принять расхожее объяснение, воображение зрителя остается очарованным: мучительное восхождение этих существ из глубины к дневному свету не теряет выразительной силы. Сохранение в гравюре образного богатства впечатляет больше, чем его утрата в алхимических эмблемах, отсылающих к предполагаемым свойствам серы и ртути. Трактовка этого поразительного появления на свет освобождает событие от анекдотической канвы и придает ему сказочную многозначность — именно она увековечивает великие мифы и приводит к тому, что время обогащает их, а не истощает.

Оставив в стороне две работы того же Раймонди из каталога Барча

IV. Фантастическое неизбежное и логичное

Необычность, не бросающаяся в глаза, фантастическое неявное, закравшееся тайком, — что это значит? Только одно: есть фантастическое высшей пробы, высшей

прочности

по сравнению с иным — тем, что украшает себя мишурой чудес и, пуская в ход ребяческие средства, без труда бросает вызов обыденности. Потаенное фантастическое легко растворяется в обыденном, скрываясь за ним и обнаруживая свое присутствие с такой необычайной скупостью, словно его власть прямо пропорциональна его сдержанности. Случается, впрочем, что это тайное и оттого особенно действенное фантастическое прячется за показной пышностью и вновь проглядывает в безудержно-яркой феерии, которую губит собственная избыточность. Так, у Антуана Карона источник фантастического — не мифология, а роскошь торжественных процессий. У Гюстава Моро фантастическое кроется не столько в сюжетах, сколько в изобилии драгоценных камней и украшений. В гравюрах Исаака Врио, Яна Матеуса, Мишеля Фольта и Пьера Фиренса, иллюстрирующих новое, подготовленное в 1619 году издание «Метаморфоз» Овидия, фантастическое заключается вовсе не в чудесах самих превращений: оно таится в слишком правильных фестонах рисунка волн, в ясном спокойствии лиц и благородстве поз, в высокомерном безразличии этих смертных, которые обрастают корнями и листвой, покрываются перьями и чешуей, растекаются влагой или каменеют, претворяются в частички пламени, разлетаются брызгами волны или звездной пылью и неизменно сохраняют все тот же отсутствующий вид, даже когда боги изгоняют их из собственного существа, дабы перелить в иную форму, переселить в иное природное царство.

По сравнению с этими картинами куда менее странными кажутся изображения гидр и драконов, шествующих по небу Меркурия и Ириды. Дело в том, что они целиком принадлежат мифу и потому не содержат ничего необычного. Напротив, беспокойство порождается конфликтом, который выражает лишь заминка, быть может, замешательство гравера, колеблющегося между классической строгостью, настоятельным требованием совершенной и устойчивой формы и, с другой стороны, самой идеей метаморфозы, этой угрозой недопустимого превращения, приводящего к путанице и смешению видов, живых существ и элементов, городов и светил.

В мифе смущает не сверхъестественное (оно составляет его сущность), а скорее столкновение с концепцией незыблемого порядка, утверждающейся гораздо позднее и исключающей чудо мутации, переноса, перехода или смешения в минералах и животных, растениях и человеке.

Не иначе обстоит дело и в отношении христианской иконографии, где священный мир так резко отделен от века сего. Там правят чудо и благодать, сатанинские миражи, чудовища, выпускающие когти, и нагие дьяволицы осаждают отшельников. Однако правило непреложно: ничто из предметов веры не может представляться фантастическим. Но фантастическое возникает вновь, когда в этот мир, требующий пиетета и благоговения, вторгается элемент фривольности, который выглядит здесь святотатством. Вот почему, в моем понимании, «Воскресение», пусть даже оно написано Грюневальдом и изображает Христа в ослепительном радужном ореоле, с развевающимся мистическим флагом, кажется, не столь противоречит мировым законам, как «Три Марии» Жака Белланжа. Возле пустой гробницы, охраняемой ангелом-девой — беспечным, шаловливым и таким же соблазнительным, как эти женщины, одна в прозрачном дезабилье куртизанки, другая в туалете от именитого кутюрье и третья, одетая им под стать, с мудреными прическами и заученными жестами, будто в грациозном танце, они втроем демонстрируют изящные манеры и стройные тела манекенщиц.

Не думаю, чтобы в подобном офорте крылся какой-то кощунственный умысел, также как нет намерения снизить греческие мифы в гравюрах Рене Буавена из Анже. В его «Похищении Европы», исполненном животной грубости, черная, словно гангренозная, свисающая на бычью грудь нога, вытянутая, отвратительная, вопреки всякому правдоподобию принадлежит растрепанной финикиянке, уносимой божественным быком в незнакомую землю. Еще сомнительнее «Три Парки», упакованные в портупеи, тесемки, плетенки и жесткие кокетки, застегнутые, засупоненные, зашнурованные. Между тем из-под складок смятых тканей, сквозь разрезы кофт и юбок, прихваченные какой-нибудь пуговицей, чтобы не распахивались слишком широко, торчат наружу кишки и железы, груди и утробы. Смешная нерешительность бесстыдно-конфузливого разоблачения подчеркнута обилием препятствий, застежек, корсетов и финтифлюшек в одежде, представляющей собой одновременно броню. Как мы только что видели в иллюстрациях к «Метаморфозам», именно противоречие между сюжетом и стилем вызывает здесь то смущение перед неожиданным или необъяснимым, которое я рассматриваю как главный признак фантастического искусства. К чудесам мифологии, к тайнам религии, совсем так же как к обычной реальности, добавилось присутствие чего-то иного, их миру чуждого и как бы подпольно туда привносящего чудо более потаенное, тайну более сокровенную.

Отражённые камни

Пролог

Камни иногда становятся здесь предметом созерцания, почти что основой для духовных упражнений. Я рассматриваю их не с точки зрения размеров или достоинств. Меня привлекает только их внешний вид — ведь это едва ли не все, что я о них знаю, все, что я могу воспринять. Как древние китайцы, я склонен видеть в каждом камне особый мир. Как Паскаль, я полагаю, что модели двух бесконечностей — от атома до туманности — совпадают, и, подобно Парацельсу, мне хочется представить, что есть своего рода

сигнатуры

вещей, постоянные, хотя и отличающиеся. Формы поначалу удивляют своим многообразием, но, если вселенная исчислима, они неизбежно должны повторяться.

Вопрос иерархии мне безразличен — не задумываясь об этом, я убежден: на любом уровне проблемы, пропорции, архитектоника аналогичны. Я исхожу из предмета. На него направлено все мое внимание — пристальное, подчас надоедливое. У меня нет стремления погрузиться в предмет. Я требую от самого себя максимальной точности, определенности в подходе к нему, и тем ненавистнее мне метафоры, к которым я вынужден прибегать: образ ускользает — ты пытаешься его усилить, а в итоге он окончательно обесценивается, как ничем не обеспеченная бумажная купюра. Я стараюсь лишь обнажить скупость линии, экономность упорядоченной сетки, законы, объединяющие родственной связью эти решетки, эти неизменные членения пространства — и медитацию, к которой они дали повод.

Пространство вдруг перестает быть противоположностью мысли, иным, несовместимым с ней (как учит нас философия) модусом бытия. Оно становится для мысли естественной средой. Я думаю тогда, что разум может лишь пытаться удачно и правильно классифицировать, то есть располагать вещи и принципы согласно идеальной розе ветров. Мне уже не кажется, будто геометрия или хитроумная система чисел — это построение интеллекта или отражение разума, вразумительное наконец для него самого. Напротив, мысль как раз представляется мне гадательным, неуверенным приближением к скрытому порядку вещей: она то дерзко ищет его продолжение, рискуя заблудиться, то стремится с ним совпасть. Как бы далеко ни отважилась забраться мысль, она разгадывает или заново выстраивает разрушенный или ставший непонятным порядок. Тут она в своей стихии. Она опознает порядок интуитивно, всякий раз как ей удается вырваться из тьмы физиологии, оставить позади тот неизбежный и невыгодный обходной путь, которым пришлось воспользоваться, чтобы прийти к сознанию. Едва успела выделиться мысль — продукт брожения, как она уж сублимирована и воссоединена с грамматикой, строгими правилами неизменяемого пространства, и эта строгость отныне — ее собственное свойство, чистое и возвышенное в прямом смысле слова, ибо она воспаряет в сферу, запретную для существ неполных и временных.

Мы не имеем в виду отдать преимущество пространству в ущерб мысли: скорее здесь речь идет о некоем тайном — по-видимому, постоянном и фундаментальном — соглашении между ними. Говоря о пространстве (которое нередко тождественно пустоте), не обязательно подразумевают материю, но мы тем более отклоняем идею исключительно духовного начала, будто бы по определению ей противостоящего. Во время одной из первых медитаций о камнях, стремясь определить свои особые состояния, вызванные длительным всматриванием, я дерзнул ввести термин «мистика», но употребил это слово не в религиозном смысле, а положил в его основание саму материю. Сознаю, что это парадокс. Мне известно, что мистики проходят через внутреннюю борьбу, пытаясь освободиться от материи, хотя, пережив очередной экстаз, тут же вновь впадают в зависимость от нее; а тех, для кого материя — единственная и последняя реальность, обычно возмущает одно только слово «мистика». Однако, побуждаемый опытом, я упорно отстаиваю возможность мистики без теологии, без церкви и без божества — чистого деяния, более самозабвенного, чем философия (если употребить слово, к которому мои современники привили мне отвращение). Душа, чувствуя, что она принадлежит целому и принята им, испытывает мимолетное, но глубокое блаженство, своего рода духовное опьянение.

I. Против сока

Я искал антипод бесстрастного камня. Камень — не создание рук человеческих и не живое существо, а потому следовало найти нечто такое, что живет, подобно растению или животному, и вместе с тем задумано, спланировано и выполнено вплоть до мельчайших деталей разумом, волей и выбором. То, что рождено из семени, вынуждено расти и подвластно смерти, но между тем представляет собой творение человека, выношенное и завершенное, как стихи, картины, статуи. Мне не пришло в голову ничего лучшего, чем сад, который соединяет эти противоположные условия. Сады принадлежат живой природе, они хрупки и смертны, зависимы от солнца и ненастья, однако для того, чтобы замыслить и разбить сад, нужна способность познавать и обуздывать энергии запустения и одичания.

Чтобы родился сад в любом уголке мира, прежде всего в чьем-то разуме должен возникнуть его образ; затем чьи-то руки должны возделать землю, выбрать камни или с их помощью разрыхлить и дренировать почву, очистить ее от паразитов, подчинить чуждому распорядку, сделать пригодной для взращивания более тонких культур. Оттого сады повсюду редки и занимают так мало пространства. Их скудные территории отвоеваны в битвах с засушливостью или буйными зарослями, а леса или пустыни безраздельно господствуют на необозримых просторах, которые как будто только для того и существуют, чтобы все орудия садовника — лопата и секатор, грабли и лейка — предстали одинаково бесполезными и даже смешными.

По каким признакам узнают сад? Сады зависят от климата, и мы ожидаем, что они должны быть так же различны, как климатические условия. Однако если можно говорить об искусстве разведения садов, то оно оказывается на удивление менее разнообразным, чем другие искусства. В конечном итоге образцы его до странности немногочисленны.

Если задуматься, садоводство, вероятно, наименее определенное, самое сложное и в то же время самое неуловимое из всех искусств. Сад создается только из материала природы, однако между ним и природой должна пролегать какая-то граница, явное или едва заметное изменение: именно оно делает сад садом, открыто или исподволь обособляя его среди окружающего пространства. Любой сад — это сад Цирцеи или Армиды, то есть фантасмагория, это и уголок природы, и вместе с тем картина, призванная очаровать зрителя, или ковер, предназначенный для приема почетных гостей. Сад — часть хозяйства человека, однако он не приносит урожая: это не саванна (не тундра или маки) и не огород (не поле, не плодовый сад или питомник). Но и не пустырь — в таком случае говорят, что сад заброшен. Он требует тщательной заботы и ничего не обещает взамен — лишь удовольствие, которое с легкостью губят град, засуха или избыток питательной влаги.

II. Хищения

Посвящая одну из книг «письменам» камней, я, разумеется, вкладывал в это слово самый дерзкий метафорический смысл. Я и представить не мог, чтобы существовала малейшая возможность хотя бы внешнего сближения между случайными линиями и обдуманными знаками. Я не искал подобия между алфавитами и рисунками, начертанными на минералах. Мне приходилось между прочим обращать внимание на некоторое их сходство с арабской вязью или китайскими иероглифами, но то были скорее отдельные орнаментальные формы, вроде выделенной начальной литеры абзаца, а не собственно буквы. Я не знал, что природа вселенной избыточна и в ней нет ничего, что не имело бы своего отражения. Тогда я не предполагал, что бывают камни с повторяющимися поверхностными изменениями, которые по видимости имитируют если не печатную страницу, то, по меньшей мере, какой-то сумбурный варварский шрифт. Такие подобия, однако, существуют, и порой они вводили в заблуждение так же, как дендриты марганца: наивное сознание до сих пор верит, что это окаменелые водоросли или мхи в глубине камня. Некоторые срезы минералов представляют собой поверхности, усеянные знаками, так что возникает иллюзия конкуренции между творениями природы и делами рук человека.

У одного из продавцов в Сан-Франциско я приобрел два образца лавы, происходящей, как уточнили, из Долины смерти, — ни изображения, ни описания такой лавы я никогда прежде не встречал. Грубые знаки, словно начертанные рукой, написанные известковым молоком на матовом, тускло дымчатом фоне грифельной доски, можно принять за какие-то наспех набросанные указания — на самом деле так запечатлелись в камне скрещения минералогических путей. Что существенно, здесь отсутствуют жесткость, неизменность, ритмичность, промышленное качество типографского шрифта. Этого не скажешь о разновидности гранита, называемого письменным как раз потому, что его отполированный срез выглядит так, будто на нем выбито множество необыкновенно четких рисунков, сравнимых со знаками какого-то геометрического алфавита, будь то, к примеру, клинопись или, еще лучше, древнееврейские письмена Мечтатель (или ясновидец) мог бы предположить — с неописуемой надеждой доподлинно убедиться: глыбу именно такого камня Моисей, спустившийся с Синая, предъявил в качестве скрижалей Закона, врученных ему Иеговой.

Здесь — палочки и треугольники из прозрачного кварца в оправе матовой жильной породы. Они кажутся пустотами, отверстиями, пробитыми в однородном, прочном веществе, так что поверхность минерала напоминает картонки, которые в недавнем прошлом вставляли в шарманку или в механическое пианино: они превращали какой-нибудь надоевший томный мотив в последовательность кричащих, странно одиноких нот.

III. Миражи

Пробитые отверстиями скалы в изобилии встречаются на морском побережье, там, где могучие волны непрестанно обрушиваются на гряды утесов. Они точат камень, утончают, а затем пробивают его насквозь. Хрупкие слоистые стенки, перпендикулярные береговой линии, превращаются в занавес из жесткого, острого, как лезвие, кружева. В пустыне, где постоянно дует ветер, песчаные вихри крошат рыхлую породу, не оставляя ни углов, ни ребер, полируя любой объем. Они без конца оттачивают покатые кривые линии, арки, драпировки и углубления — дары, которыми их настойчивая ласка наделяет скалистые массы.

Таково действие выветривания. Оно множит полости и проемы в твердой плоти минерала. Но есть камни, изрезанность которых никак не связана с этим явлением. На вид совсем другие, они явно принадлежат иной породе, никогда не испытавшей ударов стихии. В самом деле, этот блок кварца, пролежавший все время глубоко в земле, не был сформирован выветриванием. В нем нет ни каверн, ни трещин, ни миндалин, которые образуются вследствие испарения или замерзания. Его пронизывают прямолинейные желобки без всяких помарок или неровностей. Можно подумать, их начертил с помощью линейки и рейсфедера инженер, не смущенный препятствиями, ибо, работая на эпюре, он не обращает внимания на сопротивление породы. И порода повинуется его прихоти. В суровом веществе высечен лабиринт пересекающихся коридоров. Крытые каналы — не что иное, как точно вымеренные отсеки, где могли бы поместиться длинные узкие ящички, которых здесь нет и никогда не будет. Вот коридор внезапно оканчивается тупиком, стенки смыкаются. Они сходятся в точке, образующей вершину полой пирамиды. Ансамбль состоит из ножен — в каждом случае они совершенны, рассчитаны с точностью до миллиметра так, чтобы вложить в них иглу, которую легко вообразить: она может быть из того же материала, только, пожалуй, тверже и прозрачнее, чем камера — белая и едва пропускающая свет, как и подобает чехлу.

Правильность, четкость плоскостей и углов достаточно ясно показывает, что они не могут быть результатом выветривания. Некая сила, ничего общего не имеющая с теми, что подтачивают или разъедают, выкраивает изнутри эти матрицы, целые и нетронутые, будто они только родились. Как отыскать объяснение загадочной структуры? Кажется, мы имеем дело с геометрией пустоты. Здесь необходимо продвигаться не спеша, разделяя смежные случаи, и, начав с самого ясного, шаг за шагом приближаться по возможности к успокоительному решению.

Сперва я задерживаю внимание на поверхности агата, сплошь изрытой мелкими полусферическими выемками, перекрывающими одна другую. Очевидно, этот кусок камня получил наружную обработку: он повторяет контур примыкавшей к нему бугристой стенки. Он целиком, со всех сторон покрыт вмятинами — отпечатками многочисленных выпуклостей. Тело минерала ничуть не пострадало: уступив давлению, он заполнил нишу, наилучшим образом распределив в ней свою массу. Здесь нет ничего таинственного, что возбуждало бы мысль.

IV. Отражённые камни

Кажется, у меня перед глазами укороченная вершина светящейся органной трубы. Я ищу ее язычок Приземистый, широкий столбик кварца закрылся, едва успев сформироваться. Его преждевременное завершение отличается от обычной пирамиды. Отсутствует центральное острие, где сходятся, достигнув предела и взаимно уничтожаясь, грани призмы. Этот кристалл с самого рождения оказался усечен косой плоскостью чуть ниже того уровня, где его стенки, пока еще параллельные, должны были перейти к наступлению друг на друга и взаимному сокращению, прежде чем исчезнуть в точке соединения, которая все их сводит на нет.

Необычный срез обрисовывает наклонный шестигранник; его переднее основание — самое широкое, затем фигура несколько раздвигается, после чего сужается еще больше, так что замыкающее ее сверху ребро короче всех остальных. Слегка скошенное, оно выдвинуто навстречу усечению. Незримый полированный откос — сильно наклоненное широкое торжественное зеркало — занимает почти весь фасад кристалла. Сквозь него просматриваются вертикальные ребра иглы и шершавая поверхность, образующая дно. Кристалл покрыт горизонтальной штриховкой, деликатной и частой — точь-в-точь тонкие, ровные пластинки венецианских жалюзи: можно предположить, будто они наделены парадоксальной функцией — не пропускать тень в обитель сияния. Иногда пластинки все же расступаются, оставляя между собой более широкие промежутки. Но не тень, как я было подумал, проникает сквозь них, а свет — резкий и еще более яркий, чем тот, что внутри: он усиливает и зажигает его.

Вверх, к самой оконечности кристалла, возносится бесцветная прозрачность; под нею корка фирнового

[108]

льда, от которого вскоре ничего не остается, лишь отдельные хлопья, быстро тающие в новом сиянии.

Прозрачность эта несовершенна. Она не достигает абсолютного небытия, к которому стремится ее природа. Там и сям ее замутняют пятна, темные или серебристые, смотря по тому, преграждают ли они или отражают свет. Вот чудо: эти шторы столь же изменчивы, как и пространство, где их повесили. Под неким непредсказуемым углом они становятся прозрачными: взгляд не встречает ничего похожего на бельмо или на зеркальную амальгаму Стирается сам их контур, так что невозможно очертить место, где они поблескивали, прежде чем внезапно исчезнуть. Однако в контражуре они проявляются в виде рваных экранов, ослепительно сверкающих черными клочьями. Кажется, это чужеродные тела — металлические стружки, которые взлетают и, играя искристыми бликами, медленно тонут, увлекаемые незримым потоком.