Арена

Каллен Никки

Вы готовы встретиться с прекрасными героями, которые умрут у вас на руках?

От издателя:

Очень эклектичные рассказы, наполненные звуками, красками, запахами, ощущениями, тайнами. Литература, история, музыка, кино… Тяжёлые портьеры, гулкие шаги, звон хрусталя, кофе с корицей… Поэты, актеры, проститутки, ученые, призраки — невозможно красивые, загадочные и жуткие персонажи со странными именами, существующие в особом измерении — вне времени, вне географии, вне национальностей… Завораживающие истории, в которых нет правил, нет границ — между реальным миром и вымышленным, между снами и явью, между самими рассказами: имена, названия, персонажи всплывают вдруг то в одной истории, то в другой. В них погружаешься, проваливаешься, как в мягкие низкие кресла, они обволакивают и затягивают.

IS THERE SOMETHING I SHOULD KNOW?

Мой отец был военным; окончил Суворовскую академию, «сурововскую» — как он называл её в разговорах только для нас, «мальчиков», братьев, его двух сыновей; иногда младший брат просил его рассказать — о мечте, о решении; он зачитывался по ночам наполеоновским «Египетским походом», воспоминаниями маршала Жукова; мама вздыхала, будто роняла тяжёлое, уходила на кухню, где всегда на холодильнике лежала книга Хмелевской, и курила — длинные белые сигареты, похожие на восковые свечки в православных церквях; она очень быстро устала быть женой военного; каждый переезд для неё становился не обретением, а потерей. А мы втроём оставались разговаривать; это мы умели: строить планы, прожекты по старому стилю; сидеть в креслах — их под нас тоже было три, голубых, плюшевых, с огромными, как лапы, подлокотниками, словно из мультиков медведи; «истинная сущность ваших душ», — приговаривала мама, когда в очередной раз, переезжая, приходилось тащить их на этажи. Жизнь родителей тогда казалась предметом с распродажи — ненужным, но красивым, то, что вспоминаешь, уехав надолго. А своя — белым пляжем в пасмурный день: только проснулся, отпуск, раннее утро, серая пена, выброшенные на берег ночным штормом морская капуста и отполированное стекло. Я всегда собираю такое стекло на море — гладкое, непрозрачное, — как жаль, что не это — деньги… Брат тоже мечтал стать военным; и стал; сейчас он где-то в раскалённой стране, пишет мне иногда письма, словно и не уезжал никуда — словно мы никогда не росли, не взрослели, не расставались; словно он пишет их сам себе; через времена; своему придуманному брату; как я отвечаю ему — не зная, какого цвета сейчас у него глаза. Прошла тысяча лет — двадцать восемь тысяч лет, фантастическое число, фильм «Солярис», замкнутое пространство, придуманное и повторяемое; я разошёлся с женой и живу на белом пляже, сочиняю воспоминания, гуляю с собакой, боюсь её потерять, замёрзнуть сердцем. Ещё здесь наступает осень, и море выбрасывает по утрам на бледный, как усталые лица, берег морскую капусту и отполированное стекло…

В год, когда брат поступил в академию — мама выкурила на кухне три пачки, я выносил мусор и сохранил одну, — мы опять переехали. Таскать кресла отец нанял грузчиков. Город был небольшой, очень старый; около тысячи лет; из такси он показался мне иллюстрацией к сказкам братьев Гримм. В несколько подъездов дом — из красного кирпича, высокие, узкие, словно стрелы, окна, словно не дом, а храм, — и всюду плющ; сердцевина лета, сирень, жасмин, отравленные короли. Я отнёс документы в школу через два квартала — таких же зелёных и готических; а на обратном пути влюбился в девушку: она шла, лёгкая, как туман, в белом платье — абсолютно белом, хотя был конец рабочего дня, — восхищаюсь людьми, умеющими носить белый цвет, не собирая на подол и локти всю мировую пыль. Волосы у неё были тёмные, как и глаза — карие; лицо благородное, словно серебро, — я поймал отражение в витрине. Она заметила, что я иду за ней, улыбнулась. В руках она несла толстые, как плюшевые игрушки, пакеты из супермаркета. Я смутился и отстал; зашёл в чужой двор — смотреть на красный кирпич стен столетней давности. Старушка, сторожившая на лавочке бельё, рассказала, что весь этот квартал застраивался для купцов первой гильдии, — почти все они были связаны родственными отношениями, потому-то все дома одинаковые. «И кого здесь теперь только не живёт, от привидений до странников»; и я ушёл, рассказав в натуральный обмен основное о своей семье. Мир наполнился сказкой. Никогда он не был для меня отчаянием или страхом; не потому что я счастлив или глуп, надеюсь, — просто мне всегда хотелось говорить — рассказывать — слушать — сейчас писать — как слабость; другие любят сладкое. Когда облекаешь действительность в слова, она теряет общечеловеческий смысл — и становится твоей собственностью, как чувства, успевшие спрятаться в дневник; можно превратить во что хочешь. Вы когда-нибудь играли в «секретики»: когда роешь в земле ямку, кладёшь обыкновенный фантик и сверху стекло, и закапываешь, несколько дней молчишь, а потом берёшь друга и начинаешь искать, повествуя о невиданной красе? Вот что был для меня мир и что есть теперь — моё воспоминание о той осени в противовес этой — первой старой…

Я искал секрет. Разгадку и при этом — загадку. Всё зашифровывал и терял ключ, потом с наслаждением, присущим глотку воды, вспоминал место и звук. Истории, реальность для которых — повод уйти в придумывание историй. Иногда мне казалось, когда я сидел в комнате, полной людей, что зашелестят крылья — огромные, как мосты, — разворачиваясь, будто веер, у меня за спиной…

У нашего подъезда тоже сидели на лавочке старушки. Их кожа напоминала мне газетную бумагу. Они проводили меня взглядами, похожими на снежки за шиворот; дома мама готовила обед.

— Люк, — меня назвали, кстати, в честь Скайуокера, — пока ты не успел скинуть кроссовки, сходи в магазин за солью, а то будете как в «Короле Лире» — страдать без любви…

HUNGRY LIKE THE WOLF

Красный кирпич, репродукции Тулуз-Лотрека на стенах, настоящий камин, светлый деревянный пол, на нём — чёткая цепочка следов от узконосых ботинок. В такую рань, да ещё в проливной дождь, мало посетителей в «Красной Мельне» — кафе в старинном подвале; дом на улице, наверху, до революции принадлежал какому-то купцу, который торговал специями, а свободные деньги тратил на женщин и картины; в революцию его в этом подвале и расстреляли; потом здесь хранили зерно, ящики с деталями от машин; мёртвый, молчащий груз, который никогда не брал на борт «Секрет». Сейчас здесь кафе, в котором собираются художники, студенты-филологи, историки, журналисты — молодые, породистые, как кони на бегах; золотая молодёжь, богема, мир через цветное стекло. В кафе только двое. Один — Юрген Клаус, ему двадцать пять; чёрный толстый свитер, чёрный кожаный пиджак; он фотограф, репортёр; только что из поездки, глаза красные, под ногтями грязь; дома он никогда не готовит — не умеет, а здесь дёшево. Яичница с беконом и петрушкой, сыр чеддер оранжевый, чай с молоком, ирландский хлеб и салат оливье. Второй — Артур Соломонов; узкие следы — от его ботинок; ему двадцать, но он уже нарасхват — у журналов, похожих на торты; пишет о кино. С ума сходит от «Авиатора» и вообще от той эпохи; зализанные назад светлые волосы, белое, как бессонница, лицо, синие глаза; белая рубашка, чёрный костюм, только подтяжки сумасшедших цветов, как сказочные гномьи носки, — сине-красно-жёлтые полоски. Кладёт пальто на спинку стула, заказывает кофе по-венски — с тёртым шоколадом и сливками, улыбается Юргену; знакомы шапочно, по «Красной Мельне»; но сегодня так уютно в кафе, что они разговаривают о ерунде через столики, увлечённо так, будто сдружатся; потом Юрген поднимается к Артуру, Артур его перехватывает, берёт бережно свой кофе, сам садится к Юргену — у камина. Они говорят о кадре: оказывается, есть что сказать; о чёрно-белом кино; Артур вспоминает классический ужастик про Дьявола: маленький мальчик, усыновлённый, всем нравится, никогда не капризничает, не болеет; весь фильм — астридкиршнеровские контрасты, лицо пополам — свет-тьма, среднего не дано; не дано выбора; вот были лица…

— Интересно, это правда?

— Что? — Юрген отвлёкся на повторный заказ: «горячий бутерброд и оливье на бис».

— Что он вырос, сошёл с ума и выбросился из окна, — Артур снял сюртук — вместо пиджака; он был помешан на одежде, на грани двух времён: девятнадцатого века, статский советник, турецкий гамбит, азазель, и на промежутке между мировыми войнами, когда мужчины умели носить брюки, а не джинсы. — У меня первая девушка была протестанткой; таскала в рюкзаке евангелие, никогда не предохранялась; хотя это, конечно, ближе к католикам; я обожал этот фильм и молодых Битлз; писал работу о чёрно-белой технике; и она рассказала мне, что мальчик, сыгравший Дьявола, сошёл сума и выбросился из окна месяц спустя после женитьбы… Это им на проповеди пример привели — какой ужас, мол, эти фильмы и рок-музыка… Сейчас дословно процитирую: «Значит, он рос, его шпыняли от одних приёмных родителей к другим, никто не мог понять, что с ним, а в него вселился Дьявол, — нельзя сыграть такую роль безнаказанно»; я скажу от себя: так хорошо сыграть; «потом он женился, потому что он красивый и в него влюблялись, а затем — выбросился из окна». Такая славная и глупая девочка, автостопит по Европе; мы расстались, потому что её браслеты бисерные всё время рвались и рассыпались в моей постели и я спал как йог…

— Он сошёл с ума оттого, что в глубоком детстве сыграл Дьявола? Аргумент в пользу вероучения Фрейда? — Юргена развеселил бредовый разговор в семь утра; Артур был необыкновенен: мир кино от его слов обретал смысл, подобный жизненному. Артур верил в кино, как в сказки. Но сказками были не фильмы, сам Артур являлся сказочником: он взмахивал руками, как волшебной палочкой, отбирая и приговаривая, кто будет богом, кто богиней, кто будет талантлив, а кто так, на два хита, чьими именами назовут астероиды, а кого забудут на второй минуте после сеанса, как вещь в метро… Его предсказания сбывались: если Артуру нравился какой-то актёр — он становился знаменитым через пару месяцев; просто суеверие, вода и соль; если Артур поджимал губы — фильм проваливался. Кто-то спорил, можно ли дар Артура использовать в рулетке; но это не рулетка, а, скорее, покер — запасной туз в манжете…